ианино, -- но комнат не хватает. Они, инструменты, распиханы по всем классам и даже по всем коридорам. А в одном коридоре стоят друг против дружки два пианино. А бывает так, что играют сразу на обоих. Ведь всем надо заниматься -- вон сколько нас тут! И случается так, что за одним инструментом сидит один малый, играет занудные гаммы, а напротив сидит другой малый, играет моцартовскую сонату. Оба вместе играют, одновременно, стараясь не слышать друг друга, а как же не услышишь!.. Это и есть самый настоящий сумбур вместо музыки -- нехватка помещений. Вот почему я дожидался вечера, когда уже все наиграются до полного изнеможения и отправятся спать. Тогда-то и наступал мой черед. Я садился к роялю, выставлял на пюпитр нотную тетрадь, клал карандаш... Я играл. И записывал. Я играл, искал. А оно не сразу находилось. Иногда очень долго не находилось. Но все же находилось. И я торопливо записывал найденное на нотном листе. В особняке сейчас было непривычно тихо, совсем тихо. И за окном было тихо. Там стыла зимняя ночь. Черно и бело. Как эти клавиши. В коридоре послышались шаги. Кто бы это мог быть в такой поздний час? Кому тут быть, кроме меня? Да еще Полины Романовны? Но она редко поднимается на второй этаж. И это не ее шаги... Шаги помедлили у двери. Потом дверь приоткрылась. Я встал. -- Сиди, сиди... Полуночничаешь? Я так и подумал, что это ты. На нем была тяжелая шуба, круглая шапка с бархатным верхом. В руке -- суковатая палка. Неужели он еще не уходил с работы? Или вернулся? Что-нибудь позабыл да вернулся -- с ним бывает... Или просто так, гулял по улицам, по морозцу, увидел светящееся окно, непорядок... Владимир Константинович Наместников опустился на стул подле рояля. Снял шапку, расстегнул воротник. -- Ну-ка, дай посмотрю... Я покорно протянул лист. Ведь он все равно знал, что я сочиняю музыку. И об опере знал. Он все про нас знал, всю подноготную. -- Хорал? Его глаза скользнули по строчкам -- слева направо и в то же время сверху вниз. -- Мм-м-мм... Он цедил звук носом. Первый голос. А теперь четвертый. Хорал был шестиголосный. -- М-да. -- Плохо? -- напрямик спросил я. -- Нет, почему же? Совсем неплохо. Во всяком случае, интересно... Он еще раз въедливо стал изучать строки. -- Только, видишь ли, друг мой... Это как-то распадается надвое: вот левая рука, вот правая. Сразу видно, что ты сочинял на фортепьяно. А ведь это совсем другая стихия! Хор... Ты должен был это услышать иначе. Ведь ты сам пел в хоре. Да, пел. Пел в хоре. Пел и без хора. Было когда-то. Я сидел, опустив голову. -- Да ты что приуныл? -- засмеялся Владимир Константинович. -- Грех невелик И не с тобой одним этот грех. Вон у Скрябина в Первой симфонии не получился хор -- нет, не получился. Поют, поют, а все не хор... Я еще ниже склонил голову. Я терпеть не мог, когда богохульствовали. Когда бранили Скрябина. -- Вот в "Прометее" у него хор отлично сделан! -- сказал он, сжалившись все-таки надо мной и над Скрябиным, -- А ведь я, Женя, видел его, слыхал его -- Александра Николаевича... Да. В одиннадцатом году. Впервые играли "Прометея", Кусевицкий дирижировал, а за роялем -- Скрябин, ма-аленький такой... ну, сверху казалось: я на хорах сидел, студентом консерватории был еще... Как он играл, брат ты мой, как играл! Ведь и звук у него был не силен, не то что, скажем, у Рахманинова, а какое подавал форте -- мороз по коже!.. Он рассказывал, наклонясь ко мне, и я отчетливо видел сеточку красных жилок в его глазах. И сеточка эта густела, покуда он вспоминал. Неужто он и впрямь слушал Скрябина? Неужто он так стар, наш старик? -- Есть у тебя что-нибудь новенькое для фортепьяно? -- вдруг спросил он, изменив тон. -- Ну-ка, выкладывай опус... Я раскрыл портфель. Подал ему опус. Инвенцию, которую сочинил на прошлой неделе. Мне самому она очень нравилась. Владимир Константинович снова погрузился в чтение. Потом сказал: -- М-да. -- Что? Тоже плохо? Я был в полном отчаянии. -- А ты думаешь, я знаю? -- Как то есть... Он опять заговорщицки склонился ко мне. -- Ты, значит, думаешь, что я все знаю? А вот и не знаю... Представь себе. -- Он расстегнул еще одну пуговицу своей жаркой шубы, оттянул шарф. -- Хор -- вот это я знаю. И как из вас, сорванцов, людей делать, -- тоже знаю. Хотя, положим, не всегда удается... -- Директор задышал сердито. Я тотчас догадался, что он имел в виду. У нас тут недавно один малый из девятого класса напился водки. Купил бутылку водки и выпил. Для пробы. Но я-то тут при чем? -- Пойми меня правильно, Женя. То, что ты написал, уже слишком серьезно, чтобы я мог судить: хорошо или плохо. Это уже не отметка -- проставлять в дневник! Тут нужен другой судья... Знаешь, что? Сходи-ка ты к н_е_м_у. Он не сказал, к кому. Но я понял, кого он имел в виду. -- Да-да. К нему. Покажи, сыграй. Я тебе сейчас дам телефон... Владимир Константинович, распахнув шубу, стал рыться в кармане. Но остановился, передумал. -- Нет, пожалуй. Не добьешься. Он ведь прячется -- ему тоже надо музыку писать... Я позвоню сам. Стоит ли говорить, что я пришел по указанному адресу на целый час раньше, чем было мне назначено. Опоздание, таким образом, исключалось. Но и являться в чужой дом прежде времени тоже как-то некультурно. Оставалось ждать. Я битый час околачивался во дворе этого дома, где жил композитор и где, как я слыхал, проживали одни композиторы, чтобы им было поближе ходить друг к другу в гости и чтобы их было полегче собирать на всякие там собрания. Как видно, и дети, которые играли сейчас в этом дворе, были композиторские дети. Я целый час наблюдал за ними. Они, например, вот до чего додумались. Там, напротив подъездов, выстроились длинной шеренгой автомобили. Наверное, из-за того, что зима выдалась очень холодная, владельцы сейчас на них не ездили. Попробуй заведи. И эти машины были сплошь засыпаны снегом. Снег лежал толстым слоем на крышах, а колеса утопали в плотных сугробах: это, надо полагать, дворники накладывали, расчищая дорожки. И вот целая шайка прилично одетых ребят занялась такой веселой игрой: они с разбегу вскакивали на эти частные машины, карабкались на крыши, а потом оттуда съезжали на заду, как со снежной горки, -- кто быстрей съедет... Правда, среди этих машин было несколько совершенно задрипанных "Побед", "Москвичей" допотопного выпуска -- им и так уж пора было на свалку, и они не вызывали у меня особой жалости. Но вот, например, с краю этого ряда стояла "Волга". Она тоже была густо облеплена снегом, но даже из-под снега было видно, что машина новехонькая, распоследней модели. Чудо, а не машина. И вот с этой новехонькой, роскошной машины один за другим съезжали на заду композиторские сынки... Я до того возмутился, что хотел уж было шугануть их как следует, разогнать и добавить по паре подзатыльников. Но передумал. Я вдруг представил себе, как я их гоню, раздаю подзатыльники, а в это время на каком-нибудь высоком этаже отворяется форточка, и оттуда высовывается разгневанное лицо папаши: "Ты чего, бандит, моего мальчика трогаешь? Это моя машина, и сын тоже мой. Пускай ребенок играет... Ты сам кто таков, а?.. Милиция! Где милиция?" Нет уж, ну их к лешему. Мое дело -- сторона. Сколько там натикало? Без пяти. Пора. Я поднялся на лифте. Позвонил. Дверь отворил он сам. -- Прошу! Сердечно рад... Мне даже показалось по его улыбке, что он и впрямь очень рад меня видеть, своего старого знакомца. Что это он не из вежливости, а от всей души. -- Раздевайтесь... Вот сюда. Я бы не преминул описать во всех подробностях квартиру, в которой жил композитор. Кому не интересно? И меня самого, конечно, эти подробности интересовали. Ведь я не знал, попаду ли сюда еще когда-нибудь. Но я почти ничего не видел. Дело в том, что хозяин не стал водить меня по всем комнатам и хвастаться: дескать, вот гостиная, вот спальня, а это у нас столовая -- прошу, мол, к столу. Ничего такого, увы, не произошло. Я видел только прихожую, где снимал пальто, а затем кабинет, куда он меня провел. Да и в этом кабинете, признаться, я тоже ничего не увидел. Кроме рояля. И кроме самого хозяина, Я страшно, я дико волновался, Я отдавал себе отчет, какое значение для всей моей будущей жизни имеет эта встреча. И я просто-напросто ничего вокруг себя не замечал. Я смотрел на него. А он смотрел на меня своими завораживающими очками с очень толстыми линзами. -- Итак, м_ы заканчиваем училище, -- сказал он. -- М_ы пишем музыку. Ага, вот именно. "Мы". -- Может быть, с музыки и начнем? Это всего понятней. Не правда ли? Я кивнул, соглашаясь. Я тоже считал, что всего понятней на этом свете музыка. -- Прошу, -- пригласил он меня к роялю. А я думал, что сперва он посмотрит мои хоралы, которые изругал Владимир Константинович. Но я не посмел перечить. Подчинился. Я сел к роялю. -- Что мы будем играть? -- "Нона-вальс", этюд, -- взялся я перечислять, -- "Бассо остинато", инвенция... -- Инвенцию, -- приказал он. Я вытер о штаны потные ладони, навесил их над клавиатурой. И тотчас зазвонил телефон. Ну, конечно. Это уж всегда так. Рок... -- Извините. -- Он встал, подошел к телефону. -- Да... А, здравствуйте, коллега! Ладно. Послушаем разговор коллег. Это тоже нелишнее. О таких беседах впоследствии рассказывают потомкам. -- Что? Да, разумеется, был... Это потрясающе! Невероятно... Я навострил уши. -- Вдохновение? Это само собой. Но тут не только вдохновение. Тут прежде всего мастерство... Он? Он просто гениален. Уверяю вас, голубчик, что равного ему сейчас нет во всем мире... Я заерзал на табуретке от удивления. Вот как? А я пребывал в уверенности, что гениальнее всех он, хозяин квартиры, разговаривающий по телефону в моем присутствии. Что именно ему сейчас нет равного в мире. -- Да-да! А вторая шайба? Из-за ворот, под таким острым углом! Я не видел ничего подобного... Разговор продолжался еще минуты две. Потом он положил трубку, развел руками. -- Извините... И отошел к окну. Кажется, он был не на шутку возбужден. -- Инвенция, -- напомнил я. -- Да. Пожалуйста. Я заиграл инвенцию. Она была дьявольски трудна, хотя я и сам ее сочинил. Но все же я поспевал следить не столько за своими пальцами, но еще -- краем глаз -- и за ним. Он стоял у окна, спиной ко мне. Вдруг спина его как-то странно напряглась, плечи обострились. Он приник лицом почти вплотную к стеклу, и оно стало запотевать от его сердитого дыхания... Я сцепил зубы от злости. Я все понял. У меня теперь не оставалось сомнений, кому принадлежит та "Волга" во дворе, с краю ряда. Я вполне мог себе представить, какую впечатляющую картину наблюдал человек, которому я играю свою инвенцию... Ах, черт, все-таки надо было мне шугануть их как следует, надавать подзатыльников! А теперь из-за них все прахом. Сейчас вот брошу играть, встану, поблагодарю, уйду. Но я продолжал играть. Потому что началась самая главная часть инвенции, и пальцы мои были так надежно опутаны сплетением голосов, что я, наверное, просто не смог бы оторвать их от клавишей... Он был передо мною. Он стоял, облокотившись о крышку рояля, и смотрел на меня. А я и не заметил, как он отошел от окна, как он оказался рядом. Но сейчас он был здесь. Я чувствовал на себе пристальный взгляд его очков. Мне даже показалось, что он с_л_у_ш_а_е_т этими очками. Он слушал. И я уже знал, что он будет слушать, покуда я играю. Если даже там, во дворе, его машину перевернут вверх дном. Он слушал. А я играл, убыстряя темп. Лишь бы не зазвонил телефон... Нет, не зазвонит. 6 -- Жень, а Жень... Я с превеликим трудом раскрыл один глаз, посмотрел -- еще сквозь поволоку сна: ну, конечно, он самый -- Женька Усачев. -- Пошел на фиг, -- сказал я. И перевернулся на другой бок. -- Ну, Жень!.. Он тряс меня за плечо. Господи, когда мне дадут выспаться? Ведь я уже окончил это замечательное училище -- не во сне, а наяву. Да, окончил. И завтра у меня вступительный экзамен в консерватории. Самый главный, по композиции. А там еще куча других экзаменов. Я всю ночь напролет сидел за книгой, потом, когда уже не мог сидеть, прилег с этой книгой и, должно быть, нечаянно заснул: вот она под щекой, эта самая книга, учебник гармонии... Наверное, я всего-то и проспал часа два. И в башке сплошная муть. Нет, ни за что не встану... Я лягнул пяткой наугад. Но не попал. А этот вездесущий Усачев уже тормошил меня с другой стороны кровати: -- Жень, а Жень... Вот разбойник. Всегда меня будит именно он. Не кто другой, а обязательно Усачев. До чего неугомонный малый... И откуда он взялся? Почему он здесь, а не в пионерском лагере? Ведь уже месяц, как младшие классы отправили на Протву. Общежитие опустело. Все разъехались -- кто куда. Лишь нам, абитуриентам консерватории и института Гнесиных, Владимир Константинович Наместников великодушно разрешил пожить на старом месте, покуда идут экзамены -- хотя, откровенно говоря, мы уже по всем законам были здесь чужаками. Но почему тут снова оказался Женька Усачев? Сбежал из лагеря? С него станется... Ах, да! Я совсем забыл. Я все начисто перезабыл в этом утреннем изнуренном и тяжелом сне. Ведь они сегодня возвращаются оттуда, из пионерлагеря. Всем гамузом, всем хором. Они, изволите ли видеть, едут за границу. В Польшу. На какой-то там детский певческий фестиваль. Им еще за полгода до этой поездки начали шить новые костюмы. Они уже месяца три долдонят на спевках польские песни: "Карлику, карлику..." Знают, небось, чем брать тамошнюю публику. А Женька Усачев будет запевать -- теперь именно он, Женька, солист хора. Преемник Николая Бирюкова. Преемник Жени Прохорова. Отправляется, видите ли, за границу... Везет чертям: в наше старое время мы не шастали по заграницам, сидели дома. А эти -- от горшка два вершка -- за границу! -- Ну, Жень, слышишь? Вставай... Погоди, вот сейчас тебе будет заграница. Я вскочил рывком. Заорал: -- Чего надо? -- Там тебя тетенька спрашивает. -- Какая тетенька? -- Не знаю... вот такая. Он изобразил. Сложил губы бантиком, изогнул брови, А руками сделал эдакое плавное движение -- широко, потом узко, потом снова широко. Вот же стервец. Пятый класс! -- Не знаю я никаких-таких тетенек, -- сказал я. И опять повалился на кровать. Закрыл глаза. -- А она тебя спрашивает. Говорит, позови Женю Прохорова... Но я просто хитрил. Я, закрывши глаза, обдумывал ситуацию. Я старался догадаться: кто бы это мог быть? Ну, кто?.. Майка Вяземская? Опамятовалась, значит, раскаялась? Пришла с повинной? А мне наплевать. Я уж давно позабыл. Все прошло, перегорело, покрылось пеплом... Впрочем, я знал от Гошки, что Майка недавно уехала в "Артек". Значит, она не может быть в Москве. Значит, не она... А кто? Неужели та рыженькая, с которой я познакомился в Гошкиной компании, а потом целовался в Новых Кузьминках? Заявилась... М-да. Как бы тут половчее смыться? Скажем, тихонечко выйти черным ходом -- и через забор, в зоопарк. Путь знакомый. -- Жень, а Жень... -- канючил Усачев, не отходя от кровати, Ладно. Будем мужчинами. Мы ведь уже совсем взрослые товарищи. Нам уже выдали бумагу с гербовой печатью. Паспорт выдали. Мы уже в консерваторию норовим поступить. Нам ли бояться подобных инцидентов? Объяснения с какой-то рыжей девицей? Ну, подумаешь, целовался! Так что из этого? -- Жень... -- Пошел на фиг, -- сердито сказал я и решительно встал. Одеваться мне было незачем: я ведь как лег, так и заснул одетый. В рубахе, в брюках. Вот только сандалии нацепить. И надо сполоснуться в умывалке. Причесаться малость. Все это проделав мигом, я спустился по лестнице и двинулся к ворогам той цепкой походочкой, какой выхаживают ковбои в иностранных фильмах, когда знают, что у ворот их поджидают старые приятели, по паре пистолетов в карманах -- ну, и я тоже небрежно эдак сунул в карманы руки... В воротах маячило что-то ослепительно белое. Белое -- прямо до боли в глазах. Белое платье. Вроде бы для выпускного вечера. Или даже скорее из магазина для новобрачных. Та-ак. Стало быть, разок поцелуешься в подъезде -- и к тебе уже заявляются прямо в свадебном платье. Давай, мол, поехали во дворец бракосочетаний. Вон гляди, и машина стоит в переулке. Белый ворон... Однако по мере моего приближения к воротам от сердца постепенно отлегало. Я уже был уверен, что это не рыженькая из Новых Кузьминок. Потому что стоявшая в воротах была совсем не рыженькая. И что не Майка. Потому что это была не Майка. То есть я окончательно успокоился. Потому что в воротах стояла совершенно незнакомая мне девушка. Довольно миленькая, довольно стройненькая, в ослепительно белом платье, но я мог поклясться, что сроду ее не видал. И, таким образом, никакой прямой опасности она для меня не представляла. Тем более что она улыбалась мне навстречу какой-то очень несмелой и застенчивой улыбкой. -- Здравствуй, Женя, -- сказала она, когда я подошел вплотную. И протянула мне руку. -- Привет, -- сказал я, пожав эту руку. -- Ты меня, наверное, не узнал, -- сказала она. -- Нет, почему... -- сказал я. -- Даже наоборот. Чтоб мне провалиться на этом самом месте, у ворот, если я когда-нибудь ее видел. -- А вот я тебя узнала сразу, хотя ты и очень изменился. А я очень изменилась? -- Ничуть, -- заверил я. -- Нисколечко. Она посмотрела на меня внимательно. И губы ее слегка дрогнули. Неужто заревет? Еще не хватало... Но она опять улыбнулась: -- Я так и думала, что ты меня не узнаешь. Я Саша Тиунова. Из Липецка. Помнишь? Мы шли по бесконечному метромосту -- вниз. Под нами была Москва-река. Слева, на мысу, круглился кратер стадиона -- из него доносился глухой рык: там, наверное, происходил футбольный матч, там, наверное, сейчас сидело пол-Москвы, потому что был воскресный день. А справа, у Нескучного сада, близ монастырской стены жарилась на солнце и плескалась в воде другая половина Москвы. А прямо, где кончается мост, трепыхались флажки Лужниковской ярмарки, там тоже кишмя кишел народ, и это, можно сказать, была третья половина Москвы: приезжий, проезжий люд... Вот и рядом со мною, слегка откинувшись, потому что дорога под уклон, идет приезжая гостья, Саша Тиунова. До этого мы долго стояли с ней на бровке Ленинских гор, у парапета, вели беседу. Я все уже знал. Что Саша приехала на экскурсию. Что в Липецке она работает на силикатном заводе, в лаборатории, лаборанткой. Что сей год она окончила вечернюю школу. (И, как я уже сам догадался, блистала на выпускном балу в этом белом платье.) Что Зинка Гвоздева поступила в медучилище. Что Вера Ивановна умерла. Ну, и я, в свою очередь, рассказал Саше Тиуновой про себя -- все как было, как есть. В общих, конечно, чертах. Был уже четвертый час дня, я был зверски голоден (ведь и не завтракал), да и спутница моя, поди, тоже успела проголодаться, покуда мы гуляли. У меня еще кой-чего шуршало в заднем кармане, а мы как раз достигли Комсомольского проспекта, и я пригласил Сашу в молодежное кафе. Я знал, что там подают сильно наперченный люля-кебаб и немного дерут за эту пищу. Саша согласилась. В кафе было еще нелюдно. Мы выбрали столик у окна. На эстраде, к моему удивлению, несмотря на столь ранний час, уже сидели парни в красных рубахах -- пятеро: кларнет, саксофон, бас-гитара, пианино и ударник. Они играли "Мэн ай лав" Джорджа Гершвина, но, пройдя десяток тактов, смолкли безо всякой причины -- и начали снова. Я понял, что это еще не концерт, а подготовка, что парни просто репетируют свою программу на глазах у жующей публики -- может, у них не было для репетиций другого подходящего места. Совсем молодые парни. В красных рубахах. Я, признаться, не люблю таких вот мелких самодеятельных джазов. Я люблю настоящий джаз. Большие, сыгранные, богатые медью оркестры: из наших -- Олега Лундстрема, а из чужих мне понравился недавно приезжавший в Москву джаз Бенни Гудмэна; он, пожалуй, был даже чересчур велик по составу, и, как говорили, оттого, что половину мест там занимали агенты цэ-рэ-у... Во гады! Нам принесли по бокалу пунша с торчащими соломинками. Очень вкусный и недорогой напиток. Там одного льда по полбанки. Пьешь себе, а лед тем временем тает, и вроде питья не убавляется. Парни смолкли. И начали снова -- с того же самого такта. Ну-ну, валяйте. Шлифуйте. Оттачивайте. -- Женя, -- сказала Саша Тиунова, внимательно глядя на меня, -- а почему ты не ответил на мое письмо? Я писала тебе. Ты получил? -- Получил. Оно у меня даже есть, это письмо, до сих пор сохранилось. Я его где-то спрятал. -- А почему ты мне не ответил? -- Не ответил? Я хотел ответить. Я все время собирался... Но так и не собрался. -- Почему? -- Не помню. Тогда, кажется, что-то такое случилось, и я не смог ответить. -- А что случилось? Я сморщился, припоминая. -- Не помню... Я только помню: что-то случилось. А вот что, не помню. Ведь это давно уже было. -- Ты совсем ничего не помнишь, -- сказала Саша. -- У тебя очень плохая память. -- Нет, у меня хорошая память, -- сказал я. -- У меня, например, музыкальная память очень хорошая. Но я все эти дни занимался, занимался... Может быть, я немного перезанимался. -- У тебя завтра экзамен? -- Да. Завтра. Кафе постепенно заполнялось. Пришли еще несколько молодых ребят, вроде меня, со своими девушками. Им тоже поднесли пунш. Ввалился какой-то небритый мужик, выпил рюмку у стойки и вывалился обратно. А так, в большинстве своем, заходили одни парни без девушек, должно быть, с футбольного матча (тут ведь рядом), рассаживались вокруг столов и заказывали жигулевское пиво. А поскольку они были без собственных девушек, то нахально разглядывали чужих, которые сидели в этом молодежном кафе. Я приметил, что они особенно заглядывались на мою соседку, на мою девушку, на Сашу Тиунову. Не знаю, может быть, их привлекало то, что она была в белом платье; вроде бы с выпускного бала, вроде бы невеста. А это уж есть такие любители, которым только подавай, чтобы с выпускного бала, чтобы обязательно чья-нибудь чужая невеста. И на улице -- ведь мы сидели у самого окна -- то и дело кто-нибудь, поравнявшись с окном и покосившись в него, вдруг останавливался как вкопанный, столбенел и начинал хлопать себя по карманам, где мол, они там, сигареты да спички -- курить захотелось... Ну и народец! Болельщики чертовы. Шах-ма-тисты. И что они в ней находят? Я покуда ничего особенного в ней не находил. Ей-богу. -- Женя, а ведь я тебе наврала... -- Что наврала? -- Будто я в Москве на экскурсии. А я вовсе не на экскурсии. Потупясь от неожиданности, я стал сосредоточенно ковырять соломинкой талые крохи льда, оставшиеся на дне бокала. То есть это не было для меня полной неожиданностью. Я как-то и сам уже догадывался, что она не на экскурсии. Мыслимое ли дело, чтобы человек приехал на экскурсию, а его до сих пор не свозили на бровку Ленинских гор -- полюбоваться Москвой. Туда сразу и везут. А она -- это уж точно -- впервые побывала на бровке сегодня, со мной. И я тогда же догадался, что никакая, значит, не экскурсия. И я тогда же учуял, что она приехала не ради того, чтобы посмотреть на Москву... Но я не ожидал так скоро этого признания. -- Еще два пунша, -- попросил я официантку. А ребята в красных рубахах, сидевшие на эстраде, между тем все играли "Мэн ай лав". Только теперь они играли уже, не сбиваясь, не возвращаясь к печке. То ли они уже кончили репетировать. То ли, нечаянно увлекшись, они позабыли, что это репетиция, что еще не пора начинать вечерний концерт -- увлеклись мерным ритмом, чудесной мелодией и пошли, пошли, уступая друг другу попеременно соло... Нет, вот что действительно хорошо в маленьких джазах -- это свобода фантазии, свобода импровизации. "Мэн ай лав". Человек, которого я люблю. Так вроде бы... Это женщина признается мужчине. Неужели она все эти годы помнила обо мне? Ну, когда появилась пластинка, когда меня что ни день передавали по радио -- тут, конечно, вспомнишь. А когда я перестал петь, замолк -- что же ей обо мне напоминало? Или то и напоминало, что замолк, исчез? Может быть, ее встревожило это и она специально приехала в Москву искать меня? Вот ведь, оказывается, как я ей нужен. Что ж, это вовсе не плохо, знать, что ты кому-то нужен на свете. Только разве бывает так, чтобы с самого детского несмышленого возраста... -- Женя. -- Она посмотрела на меня строго. -- Я знаю, о чем ты сейчас подумал. Но это неправда. -- Что неправда? -- удивился я. -- Ведь ты сама только что сказала... -- Ты не понял. Я сказала, что приехала не на экскурсию. А ты сразу завоображал... Она отвернулась к окну. И губы ее снова, как нынче утром, дрогнули. Но она опять улыбнулась. -- Я не хотела тебе говорить. Я тоже приехала поступать в институт. В строительный... Но я завалила. Первый же экзамен завалила. Дальше не стоит -- уже не наберу проходного балла. -- И что же теперь? -- Ничего. Вернусь в Липецк. Буду работать на прежнем месте. А через год -- снова... Вот, значит, какие дела? Я был несколько разочарован. Нет, не тем, что... Просто мне было очень жалко, что Саша Тиунова теперь уже не сумеет набрать проходного балла. -- Вот и порядок, -- сказал я бодро, намереваясь хоть чуточку ее утешить. -- Если завтра и я завалюсь, -- уеду в Липецк. Поступлю на ваш завод. Возьмут? -- Нет. Не возьмут. -- А почему? -- Во-первых, для этого тоже надо сначала учиться... А во-вторых, ты не завалишься. Тебя примут. -- Откуда ты знаешь? -- Знаю, -- сказала Саша. Я незаметно под столом постучал по деревяшке. "Знаю..." Откуда у нее такая уверенность, с чего бы? Я вдруг почувствовал то же самое, что было однажды, когда я сидел в ресторане на Киевском вокзале вместе с моим другом Колькой Бирюковым. Тогда я почувствовал: вот сидит передо мною взрослый, определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену. Но ведь то был Колька Бирюков, верней даже, Николай Иванович и ко всему прочему председатель месткома! Он был старше меня и годами и опытом жизни -- я и смотрел на него, как на старшего. А эта девчонка? Она моя сверстница. Что же дает ей право разговаривать со мной так, будто она гораздо старше и мудрее меня? Неужто и в самом деле правда, что женщины -- даже когда они еще девочки -- умнее нашего брата?.. И точно так же, как тогда, на Киевском вокзале, с Колькой Бирюковым, мне вдруг захотелось открыться ей, Саше, рассказать все как есть. Я хотел объяснить ей, что, если та и окажется права, то есть если меня примут в консерваторию, -- это еще не само дело, а лишь половина дела, даже меньше. Ну, может быть, и примут, и я выучусь, и получу диплом. Однако в этом дипломе никто не напишет: "фамилия -- Прохоров, специальность -- композитор". Фамилию-то, конечно, напишут, а вот насчет композитора... Тут уж мне с дипломом на руках придется доказывать, что я композитор. А это трудно: вот ведь некоторые доказывают-доказывают, а им все равно никто не верит... Поступить в консерваторию -- лишь половина дела, даже меньше. И я хотел объяснить это Саше. Но не посмел. Потому что могло случиться именно так, как она предрекла, -- что меня действительно примут. И было бы сейчас жестоко и стыдно пускаться во всякие высокие рассуждения, сидя с человеком, которого уже не приняли, которого уже завалили. -- У тебя во сколько экзамен? -- спросила она. -- В десять. -- А можно... я приду? -- Куда? -- Туда. Это где памятник Чайковскому. Я буду ждать возле памятника. Ладно? -- Ладно, -- кивнул я. Сквозь июльскую густую зелень, сквозь прутья консерваторской ограды я видел белое платье -- там, у постамента, на котором восседает Петр Ильич. Экзамен по композиции был назначен в Белом зале. Белый зал. Белое платье. Я счел это добрым знаком... И кто меня осудит за то, что я вчера стучал по деревяшке, за то, что сегодня уверовал в эту белую магию? Все это, конечно, глупости. Но в т_а_к_о_й день поневоле шарахнешься от черной кошки, и выйдешь из дому с немытой головой, и в троллейбусе станешь складывать цифры проездного билета... Страшно ведь, люди! Вон и бородатый парень с толстущей нотной папкой, которого я заприметил благодаря бороде, уж в который раз он отворачивается к стене и подбрасывает монету -- хоп: орел или решка?.. Было без четверти десять. К подъезду подходили седовласые старики и старухи. Вершители наших судеб. Были среди них и помоложе, без седин, но все равно вершители. Мы расступались, образуя коридор, мы почтительно бормотали: "Здравствуйте... здравствуйте..." И уж особенно раздался народ, когда появился о_н, композитор. -- Здравствуйте... здравствуйте... -- Здравствуйте, -- ответил он, чуть поклонясь, мгновенным высверком очков оглядев нас всех разом. Я стоял впереди. И он, безусловно, меня заметил. То есть он не мог не заметить меня, поскольку заметил всех. А я к тому же стоял впереди. Но, кажется, он не узнал меня. Я скис. Однако тотчас воспрянул духом: доброе предзнаменование! Не узнал -- богатым буду, студентом буду. Кроме того, у меня мелькнула мысль, что вполне возможно он нарочно сделал вид, будто не знает меня. Ведь ему, как члену экзаменационной комиссии, нельзя было обнаруживать перед всеми, что с одним из абитуриентов он связан давним личным знакомством. Все гурьбой повалили в подъезд. Я оглянулся. Петр Ильич Чайковский по-прежнему сидел в своем бронзовом кресле. Рука его застыла в легком взмахе. А у подножия маячило белое платье. Первой на экзамен вызвали какую-то девчонку. Пичугу -- от земли не видно. Ее проводили снисходительными улыбками. Не потому, что такая пичуга. А потому, что всем было хорошо известно: в истории музыки, в истории композиции еще от века не обнаруживалось гениев среди особ женского пола. Как-то женский пол не привился в этой области. Всюду уж полный матриархат, а тут, слава богу, пока еще сохраняется справедливость. Ко мне подошел парень, который с бородой и толстущей папкой, спросил: -- Ты с чем? -- Да так, -- ответил я жалким голосом. -- Этюд. Вальс... -- Ясно, -- кивнул сочувственно бородач. -- А у тебя что? -- поинтересовался я из вежливости. -- Симфония, -- сказал бородач. И добавил значительно: -- Вторая. Тоже ясно. Значит, с Первой не прошел. Ну, это ничего. Может, Пятая удастся. Пятые симфонии, как правило, всем удаются. В этом консерваторском здании были старинные, надежные стены. Хорошо пригнанные двери. Плотно затворенные окна. И все же в эту минуту можно было если не услышать, то просто ощутить каждым нервом, как везде и всюду звучит музыка: стенание скрипок, задумчивая речь фаготов, пассажи фортепьяно, журчание арф, рулады человеческих голосов. На всех этажах, во всех коридорах, во всех залах и комнатах шли экзамены. Музыка пронизывала насквозь эти старинные, эти священные стены... Выпорхнула пичуга. Лицо ее сияло счастьем. То есть как?.. Неужели рушатся вековые традиции? Строгая дама в пенсне, которая приглашала на экзамен, вышла следом, заглянула в список, назвала очередную фамилию. Бородач, пригнув голову, будто готовясь бодаться, двинулся к двери. А ко мне подошел (уж не знаю, отчего они все подходят ко мне?) немолодой уже такой товарищ в вышитой украинской рубахе: -- Як думаешь, хлопчик: у мэнэ -- писнИ... Чи маю надию -- з писнЯмы? В глазах его была нескрываемая тоска. -- Отчего же! -- Я пожал плечами. -- Песни -- это очень нужно. -- Писни, тильки лисни... Га? -- Будет полный порядок, -- обнадежил я его, рассматривая искусно вышитую рубаху. Нет, действительно, отчего же не принять с песнями? Примут, конечно, если хорошие песни. Если они у него не такие тоскливые, как глаза. Бородач появился минут через двадцать. Его долго слушали. Как-никак симфония! Но вид его не оставлял сомнений в том, что я был прав: начинать надо сразу с Пятой. Жаль парня... Кто там следующий? На всякий случай -- может быть, напоследок -- я выглянул в окно. На месте ли Петр Ильич? А белое платье? На месте. Дама в пенсне заглянула в список и вызвала: -- Прохоров Евгений.