я, на свету,
посреди бела дня: сидишь, смотришь в окно, или тихо-мирно читаешь газету,
все спокойно, все хорошо, и вдруг как кольнет, как вонзится что-то в самое
сердце - дыхание сразу останавливается, на лбу проступает пот, хочется
куда-то бежать, где то спрятаться с головой от самого себя, отбиться,
отмахнуться от этого наваждения... Но как отмахнуться? Нет никакой
возможности от этого отмахнуться, и лекарства никакого тоже нет, никакой
водкой то, что было, не зальешь, а молиться... Кому молиться? Кого молить о
прощении? Вот в чем весь ужас-то: некому молиться, некого просить о
прощении, кроме как самого себя... Я не хочу этим сказать, что я совершил в
жизни что-либо особенно уж тяжкое: нет, слава богу, я никого не предал, ни
на кого не донес, никого не пхнул ногой, не оттолкнул локтем, к деньгам и
власти всегда был, в сущности, равнодушен... И, конечно, не о яблоках речь:
если бы еще и такая дребедень всерьез ложилась камнем на человеческую душу -
кому ж тогда и жить на Земле?.. Но многое, очень многое мне все-таки
хотелось бы исправить в своей жизни, и если уж не исправить, то хотя бы
забыть совсем.
Два воспоминания почему-то особенно часто мучают меня. Одно - девушка,
тоже топограф, любившая меня в ту памятную алтайскую экспедицию, за год
перед войной. Два аборта за один полевой сезон... Милое, преданное существо,
не надеявшееся ни на что серьезное - у меня уже был сын,- ее глаза и сейчас
стоят перед мной, и мне все кажется, что, когда она прижималась ко мне,
когда гладила, ерошила мои волосы, заглядывая мне куда-то даже не в зрачки,
а куда-то в самую мою душу, она все хотела, но так и не решилась никогда
сказать, попросить меня - пощади... А я... Что я? Какой здоровый
тридцатилетний мужик думает о чем в ослеплении страсти? Но в отместку за все
я и сегодня никак не могу отогнать от себя одну и ту же картину: осенний
березняк, лошадка идет шагом, я иду рядом с телегой, на телеге сено, тулуп,
из-под тулупа выглядывает бледное, почти детское лицо, и глаза ее смотрят
куда-то мимо меня в небо... Но иногда она поворачивает голову и улыбается
мне слабой, вымученной улыбкой: мне опять удалось уговорить врача местной
маленькой больницы помочь нам, и я везу ее после операции домой, в ту
деревушку, где мы с ней тогда жили... Что она, как она? Как сложилась потом
ее жизнь? И как она помнит обо мне? Ничего не знаю...
Другое воспоминание тоже связано с больницей. Умирает мой отец, умирает
медленно, долго, мучительно, уже третий месяц, желтый обтянутый лоб,
провалившийся рот, глаза, затуманенные болью, но когда боль отступает,
прежний острый, как бритва, ум опять светится в них, а взгляд печальный,
каждый раз прощающийся со мной, и взгляд этот, как и прежде, видит меня -
здорового, сытого, полного каких-то планов, торопящегося жить - насквозь, а
мне нечего ему сказать, никаких слов для него сейчас я не знаю, мне тяжело,
я мучаюсь, мне неудобно, надоело сидеть на колченогой больничной табуретке,
и отвратительная малодушная мысль опять начинает расти, подниматься во мне:
скорее бы ты умер, отец, чего ж тянуть, и для тебя было бы лучше, и для
других. И от этого мне так тошно, так хочется вскочить и убежать отсюда, что
я окончательно замолкаю и так сижу, только глажу его ссохшуюся руку,
перебираю пальцы, а он вдруг отвечает мне слабым, еле уловимым пожатием -
мол, понимаю, все понимаю, брат...
Почему именно это, а не другое? Почему, например, я до сих пор не
чувствую никакой вины перед женой, хотя умом и сознаю, что я доставил ей
немало горьких минут, особенно в начале нашей с ней жизни? Не знаю почему...
Не знаю. Положа руку на сердце - не знаю... Может быть, потому, что те
далекие первые годы успели потускнеть, расплыться в нечто полуреальное, а
возможно, и вообще не бывшее никогда еще задолго до того, как мы попрощались
с ней в последний раз в углу Даниловского кладбища... "Прошло и не было -
равны между собою..." А может быть, и потому, что эти горькие минуты на
самом-то деле ничего или почти ничего не значили ни для нее, ни для меня,
потому что их действительная величина была ничтожной по сравнению с тем
огромным, враждебным, что давило нас с ней со всех сторон - то, что люди
называют словом "жизнь",- и что мы выдержали с ней, вероятно, только потому,
что были всегда не поодиночке, а вместе... Любил, не любил - какая же это
все, в сущности, ерунда... Мы ведь прожили с ней не месяц, не год - всю
жизнь... Прожили, протерпели, и не было у меня ничего дороже ее, не было ни
тогда, когда я еще колобродил, ни потом, и уж тем более ни сейчас, когда
вокруг меня лишь четыре стены и даже кот мой - и тот однажды ушел и не
пришел, а нового заводить, признаюсь, уже нет больше ни желания, ни сил...
Сын? Я уже двадцать лет как не нужен ему, и обижаться на это нечего - жизнь
есть жизнь, он не лучше и не хуже других... Книга? А что книга? Сколько
этого барахла скопилось на полках у людей, одной больше, одной меньше -
какая разница, все равно все они об одном... Вот так: жил, ценил, дорожил, а
может быть, иногда и не ценил, забывал ценить, ведь жена всегда была под
рукой, рядом, даже, небось, и вовсе не замечал иной раз, есть ли она вообще,
нет ли ее, сколько было всякой ненужной изо дня в день суеты - разве теперь
расскажешь... А вот ушла - и все, пустота, и оказалось, что другого-то, в
сущности, нет и не было ничего, что бы привязывало меня к жизни...
Конечно, теперь для полноты картины мне следовало бы рассказать о том,
как я жил все последующие годы - ни много ни мало, тридцать лет,- что я
думал, что делал, каких людей встречал, как я относился к ним и как они ко
мне... Но делать я этого все-таки не буду. И не только потому, что это
утомительно - вновь ворошить свою уже практически прожитую жизнь, силы ушли,
я теперь нередко засыпаю просто так, сидя за столом, но и потому, что,
убежден, вряд ли это будет представлять интерес для кого-нибудь еще, кроме
меня. Что обычно интересно в любом рассказе? Или событие, или мысль. Событий
в моей жизни с тех пор, если не говорить о смерти жены, по существу, не было
никаких, а что касается мыслей - мысли уже давно вложены в ту единственную
мою книгу и, хорошо ли, плохо ли, уже давно живут своей жизнью... Да и
вообще, если бы не эта история, которая побудила меня вновь взяться за
перо... Нет, вру: конечно, я не раз с тех пор брался за перо, извел, надо
сказать, пропасть бумаги, но каждый раз с грустью обнаруживал, что писать-то
мне, по сути дела, больше не о чем, все так или иначе - лишь перепев того,
что уже было в той книге. Писать же ради куска хлеба, слава богу, мне
никогда не нужно было, теодолит и геодезия вплоть до пенсии неплохо кормили
меня, да и того, что я имею сейчас, мне одному - хотя и очень скромно,
конечно,- но в общем-то вполне хватает. Могу даже позволить себе роскошь -
послать внукам в Североморск по случаю праздника какую-нибудь ерунду...
В прошлый понедельник, под вечер, я сидел у себя в кресле: то ли
дремал, то ли читал - не помню. Скорее всего дремал, в последние год-два я
уже не столько читаю, сколько дремлю над книгой. Я живу на самом верхнем
этаже, и у меня тихо. Пожалуй, даже слишком тихо. Но зато очень удобно с
богом разговаривать - до неба рукой подать... Вдруг раздался телефонный
звонок, я вздрогнул - я уже давно вздрагиваю, когда звонит телефон, он
теперь нередко молчит по неделям, что поделаешь - некому звонить. Это не
жалоба, нет, а просто необходимая, как мне кажется, ссылка на ту обстановку,
в которой я теперь живу.
- Георгий Михайлович? Здравствуйте. С вами говорят из групкома союза
литераторов... У нас тут возник один вопрос, мы чувствуем, что без
консультации с вами нам его не решить... Не могли бы вы принять нашего
сотрудника? На часок, не больше... Когда? А когда вам удобно?.. Хоть
сегодня? Очень хорошо. Давайте сегодня - нас это тоже устраивает... Значит,
договорились: наш товарищ подъедет к вам сегодня часов около семи. Время вам
подходит?.. Вы, если не ошибаюсь... Так, пишу: Тверской бульвар, Малая
Бронная, дом номер...
Ровно в семь в дверь позвонили. Гость оказался помятым, потертым
человеком с большой лысиной и остатками волос, уложенных поперек черепа, с
животом, в руках у него был портфель, в кармане сложенная газета, костюм
серый, дешевенький - вид служивый и не скажу, чтобы очень симпатичный. Я
проводил его в большую комнату, пододвинул ему стул: он уселся, водрузил
портфель к себе на колени, вытащил из него пачку каких-то бумаг, скрепленных
канцелярской скрепкой, потом поставил портфель рядом с собой на пол,
вплотную к ножке стула...
- Итак, чем могу служить?
- Георгий Михайлович, дело довольно тонкое, и без вашей помощи нам,
по-видимому, не обойтись... Дело вот в чем... Мы знаем, что автором одного
достаточно известного романа являетесь вы, а не писатель Н... Скажу вам даже
больше: мы знаем об этом, если не ошибаюсь, уже лет двадцать пять - не
меньше...
- Так... Вон оно, значит, что... Откуда?
- Сейчас скажу... Мир не без добрых людей, Георгий Михайлович... Спустя
несколько лет после выхода романа в свет мы получили сигнал из известного
вам журнала, что автором книги, о которой идет речь, на самом деле являетесь
вы, а не он. Письмо было подписано, и в нем были указаны некоторые ваши
основные данные... Поэтому-то, кстати, мы и не потеряли вас из вида... Потом
был сигнал, правда анонимный, от ваших бывших сотрудников по картчасти. Мы,
конечно, проверили и его... Потом ваша покойная жена за несколько лет до
своей кончины рассказала всю эту историю одной своей приятельнице. Это тоже
стало нам известно... Так что, как видите, свидетельств хватает,- и он
похлопал ладонью по пачке бумаг, лежавшей перед ним.- Но все они, к
сожалению, носят... как бы сказать... косвенный характер. Нам теперь нужно
одно: ваше собственное заявление с подробным изложением обстоятельств всего
дела.
- Интересно... Интересно... Позвольте тогда вопрос: а раньше-то где вы
были? Сами же говорите: столько лет...
- Вопрос, конечно, законный... Хотя, прямо скажем, не такому умному
человеку, как вы, казалось бы, его задавать... Что вам сказать, Георгий
Михайлович? Люди есть люди, жизнь есть жизнь... Времена были непростые, а
книга была нужная, хорошая была книга, таких тогда не много выходило.
Бросить тень на нее - кто бы решился тогда на это? Нас бы не поняли, Георгий
Михайлович, уж кому-кому, а вам это и без разъяснений должно быть ясно.
Недаром вы сами не давали о себе знать все эти годы... Да и мнимый автор ее
тогда был в большом фаворе, человек он, сами знаете, энергичный, хваткий,
такого голыми руками не возьмешь...
- А сейчас?
- Сейчас? Сейчас другое дело. И времена другие, и он уже не тот -
постарел, обмяк... Много пьет... Ведь он так больше ничего и не написал с
тех пор...
- И что же... Если я напишу заявление... Справедливость, так я вас
понимаю, будет восстановлена?
- Непременно, Георгий Михайлович! Непременно будет восстановлена...
Надеюсь, вы понимаете, что без предварительных консультаций там, где надо, я
бы к вам не пришел. Дело теперь за вами...
- А если я не напишу такого заявления? Тогда что?
- Как то есть не напишете? Я вас что-то не понимаю... Почему же не
напишете? Вам что, безразлично, чье имя будет на книге - ваше или этого
проходимца? Не говоря уже о деньгах...
- Не знаю... Для меня это все как снег на голову... Дайте мне
опомниться... Подумать... Я, наверное, позвоню вам на днях...
- Обязательно позвоните. Я буду ждать... Очень ждать вашего звонка.
Запишите мой телефон... И мой вам совет: не откладывайте в долгий ящик.
Конечно, над нами с вами не каплет, но ведь все, как говорится, под богом
ходим. Мало ли что...
После его ухода я, конечно же, провел бессонную ночь: нашлась где-то в
ящике стола пачка сигарет, дымил, пил воду, ходил из угла в угол...
Собственно говоря, когда он еще сидел за столом, я уже знал, как я поступлю.
Но ведь надо же было обосновать свое решение, убедить самого себя, что это
не причуда, не блажь выжившего из ума старика, а естественный, так сказать,
итог половины, да что я говорю половины,- по сути дела, всей моей жизни...
Месть? Отомстить наконец негодяю, хотя бы под занавес, на краю могилы? А
зачем? И он, и я уже прожили жизнь, ненависть давно потухла, я уже давно
привык к тому, что все сложилось именно так, а не иначе... Да и вряд ли
доктор так уж был счастлив все эти годы: тридцать лет знать, что ты
ничтожество, что ты живешь на ворованное, каждый день лгать, изворачиваться,
щеки надувать, напускать на себя значительный вид - нет, не хотел бы быть на
его месте! По ночам-то, небось, суй не суй голову под подушку, а от себя
никуда не денешься, разве что бутылкой себя оглоушишь, свалишься снопом, но
ведь это же не день, не два - всю жизнь... Люди? История? Мое имя? Господи,
это-то совсем уж чепуха... Кому какое, по правде говоря, дело, кто написал
эту книгу - я или он? Как меня в действительности звали, как я жил?.. Какая,
скажите, разница - Шекспир или Френсис Бэкон? Нет, на самом деле - какая
разница? Да никакой. Никакой разницы. Разве что для десятка-другого
профессионалов, которые кормятся либо от того, либо от другого из этих
имен... Для меня же лично... Для меня? Что для меня? Моя песенка, как ни
крутись, спета - восьмой десяток, тут уж, как говорится, не до иллюзий.
Сколько мне еще осталось? Ну, год, ну, два от силы - больше, вероятно, я не
протяну: сердце уже никуда не годится, и все чаще по утрам охватывает такая
слабость, что прямо хоть сейчас ложись и помирай. Нет никакой возможности
выбраться из-под одеяла и доползти хотя бы до ванной, лежу, глядя в потолок,
до полудня, а то и дольше, надо бы встать, да сил никаких на это нет... Не
могу же я в самом деле верить, что там, куда я скоро уйду, сохранится хоть
какая-то связь между тем, что останется от меня - если от меня вообще
что-либо останется,- и тем, что будет здесь после меня, включая и такую, в
сущности, безделицу, как вопрос о том, кто же в действительности был автором
одной из многих десятков тысяч книг. Всего поколение-два, и о ней, по всей
вероятности, уже и помнить-то никто не будет. Грустно, но что поделаешь:
сидеть на краю облачка и поглядывать, как там внизу, на земле, идут без меня
дела,- нет, на что другое, а на это надежды нет никакой. Все эти миллионы
галактик, миллиарды световых лет и всякие там шестые измерения к лучшему ли,
к худшему, но уже лишили человека надежды на такой элегический исход... И
еще одно для меня, может быть, самое важное соображение... Унизительно все
это... Такое ощущение, что, подай я это заявление - я тем самым тоже
распишусь в собственном ничтожестве... В том, что сама по себе, без этой
книги, моя личность была недостаточна для того, чтобы жить на земле...
Выходит, что только книга оправдывает мою жизнь, мое существование среди
себе подобных, мое право на то, чтобы дышать и думать? Что без нее я - так
просто, дерьмо, и больше ничего? Ну, а если бы я ее вообще не написал - что
тогда? Я ведь прожил семьдесят с лишним лет - и что же, это все был навоз
истории, мусор на гигантской человеческой стройке, какой-то обломок битого
кирпича, которого и вообще-то могло и не быть? Может быть, так оно и есть на
самом деле, более того, скорее всего именно так оно и есть, но я-то с этим
согласиться не могу! Даже перевалив на восьмой десяток и зная подлинную,
прямо скажем, плевую цену отдельной человеческой жизни,- все равно не могу.
Гордыня? Гордыня - не гордыня, называйте как хотите, мне уже стесняться
нечего. Ясно, что это последний раз, когда я говорю в полный голос, скоро,
надо думать, намолчусь всласть... В тишине и вечном-то покое... Кстати, в
этой связи уместен будет и вопрос: зачем я написал этот рассказ? Зачем? А
затем, что я писатель. Я писатель, и наконец-то у меня вновь появилось что
сказать, не мучаясь страхом за перепевы одного и того же. И не ловите меня
на вранье самому себе: учитывая нашу обычную издательскую канитель, я
абсолютно уверен, что если это и будет когда-нибудь напечатано, то только
после моей смерти.
Через день или два я позвонил человеку, приходившему ко мне. Не буду
скрывать, он был очень удивлен, более того, возмущен моим отказом, долго
убеждал меня, напирал на совесть, на чувство долга, но я остался тверд.
Разговор был тягостным, и мы так и расстались, не поняв друг друга...
Мне вспоминается, как года три назад я сидел в доме отдыха за столом с
одним глубоким стариком. Ему было уже за восемьдесят, он был сух, строг,
прям, и я невольно ежился под его каким-то странным, немигающим взглядом,
который смотрел все время сквозь меня и позади меня,- как потом выяснилось,
это были последствия операции по поводу катаракты. Естественно, мы
разговорились, стали вспоминать прошлое, у него тоже была нелегкая жизнь -
тоже сидел, но, в отличие от меня, не месяцы, а годы - жена его так и
умерла, не дождавшись его возвращения, детей не было, теперь он ждал очереди
в дом престарелых, ни родных, ни даже более или менее близких знакомых
вокруг него уже не осталось - он пережил всех. Поговорили, конечно, и о
болезнях - какая-то, уже не помню, хворь мучила его тогда - я, разумеется,
сказал что-то такое очень бодренькое, что-то насчет того, что это все,
дескать, пустяки, от этого не умирают, выглядит он еще молодцом, еще рано,
еще только, мол, жить да жить... Он вдруг замолчал, потом поднял на меня
свой немигающий взгляд и сказал - медленно, серьезно, обращаясь, как мне
показалось, даже не ко мне, а к самому себе: "Нет... не нужно. Надоело...
Пора..."
Помню, я тогда пожал в недоумении плечами - не поверил: как это так
надоело? Врет, наверное, старик... Не много же мне понадобилось, чтобы
убедиться, что старик не врал, а говорил святую истинную правду! Всего три
года... Да нет, даже меньше, ведь и со мной это началось, конечно, тоже не
вчера... Надоело, скорей бы - с меня хватит, я тоже устал ждать. Больше мне
неинтересно... Я не могу это объяснить, я прошу просто поверить мне... Разве
что только воробьи на подоконнике еще иногда развлекают меня или тополь,
который вырос на моих глазах до самого верхнего этажа, вровень с моим окном.
Но и с ними, я чувствую, я расстанусь без всяких сожалений... Мне хотелось
бы закончить одной мыслью, и, прошу вас, не отмахивайтесь так просто от нее:
как ни странно, во всем этом тоже есть надежда. Какая-никакая - и все-таки
надежда.
Последнее время меня нередко спрашивают: кто я - писатель или
экономист?
Положа руку на сердце, не знаю, и не только другим, но и сам себе не
могу ответить на этот вопрос. Бесспорно одно: почти тридцать лет сидел на
двух стульях и, что хуже всего,- продолжаю сидеть.
Но, оглядываясь, понимаю: если бы была во дни моей молодости
возможность не только писать, но и печатать свою прозу, не покривив при этом
душой,- наверное, я бросил бы экономику и писал бы лишь "про любовь". Но
ведь был и всегда есть еще вопрос о хлебе насущном... Да и экономика, если
влезть в нее основательно, не такая уж скучная материя. Вот так и прожил,
что называется враскорячку, до пятидесяти с лишним лет.
Начиная с 1987 года прозу мою начали, наконец, печатать. Наверное,
самое бы время и переключиться только на нее. Но ведь оброс же за эти долгие
годы людьми, обязательствами, связями, накопил какие-то идеи, которые
хотелось бы воплотить в жизнь... Найду ли в себе силы оборвать все это? Не
знаю.
Может быть, найду, а может быть, и нет.
Николай Шмелев