! ...Из горенки слышался разговор; покашливая, насмешливо и едко говорил Лятьевский: - ...Ну, конечно! Кто вы такой, милостидарь? Я вас спрашиваю, достопочтенный господин Половцев. А я скажу вам, кто вы такой... Угодно? Пжалуста! Патриот без отечества, полководец без армии и, если эти сравнения вы находите слишком высокими и отвлеченными, - игрочишка без единого злотого в кармане. Заслышав глухой половцевский басок, Яков Лукич обессиленно прислонился спиной к стене, схватился за голову... Старое начиналось сызнова. КНИГА ВТОРАЯ 1 Земля набухала от дождевой влаги и, когда ветер раздвигал облака, млела под ярким солнцем и курилась голубоватым паром. По утрам из речки, из топких, болотистых низин вставали туманы. Они клубящимися волнами перекатывались через Гремячий Лог, устремляясь к степным буграм, и там таяли, невидимо растворялись в нежнейшей бирюзовой дымке, а на листьях деревьев, на камышовых крышах домов и сараев, всюду, как рассыпанная каленая дробь, приминая траву, до полудня лежала свинцово-тяжелая, обильная роса. В степи пырей поднялся выше колена. За выгоном зацвел донник. Медвяный запах его к вечеру растекался по всему хутору, волнуя томлением сердце девушек. Озимые хлеба стояли до горизонта сплошной темно-зеленой стенкой, яровые радовали глаз на редкость дружными всходами. Серопески густо ощетинились стрелками молодых побегов кукурузы. К концу первой половины июня погода прочно установилась, ни единой тучки не появлялось на небе, и дивно закрасовалась под солнцем цветущая, омытая дождями степь! Была она теперь, как молодая, кормящая грудью мать, - необычно красивая, притихшая, немного усталая и вся светящаяся прекрасной, счастливой и чистой улыбкой материнства. Каждое утро, еще до восхода солнца, Яков Лукич Островнов, накинув на плечи заношенный брезентовый плащ, выходил за хутор любоваться хлебами. Он подолгу стоял у борозды, от которой начинался зеленый, искрящийся росинками разлив озимой пшеницы. Стоял неподвижно, понурив голову, как старая, усталая лошадь, и размышлял: "Ежели во время налива не дунет "калмык" [юго-восточный ветер], ежели не прихватит пшеничку суховеем, сгрузится зерном колхоз, будь он трижды богом проклят! Везет же окаянной Советской власти! Сколько годов при единоличной жизни не было дождей вовремя, а ныне лило, как на пропасть! А будет хороший урожай - и перепадет колхозникам на трудовые дни богато, да разве тогда повернешь добром их против Советской власти? Ни в жизнь! Голодный человек - волк в лесу, куда хошь пойдет; сытый человек - свинья у кормушки, его и с места не стронешь. И чего господин Половцев думают, чего они дожидаются, ума не приложу! Самое время бы сейчас качнуть Советскую власть, а они прохлаждаются..." Яков Лукич, уставший от ожидания обещанного Половцевым переворота, рассуждал так, конечно, со зла. От отлично знал, что Половцев вовсе не прохлаждается и чего-то выжидает отнюдь не зря. Почти каждую ночь по яру, вплотную подходившему с горы к саду Островнова, пробирались из дальних хуторов и чужих станиц гонцы. Они, наверное, оставляли лошадей в лесистой вершине яра, а сами шли пешком. На тихий условный стук им открывал дверь Яков Лукич, не зажигая лампы, провожал в горенку к Половцеву. В горенке ставни были закрыты день и ночь, а изнутри наглухо завешены толстыми, валянными из серой шерсти полостями. Даже в солнечный день там было темно, как в погребе, и так же, как в погребе, пахло плесенью, сыростью и затхлым, спертым воздухом редко проветриваемого помещения. Днем ни Половцев, ни Лятьевский не выходили из дому; парашу добровольным узникам заменяло стоявшее под оторванной половицей оцинкованное ведро. Каждого из тех, кто воровски приходил по ночам, Яков Лукич бегло осматривал, зажигая в сенцах спичку, но еще ни разу он не встречал знакомого лица; все были чужие и, как видно, издалека. Как-то у одного из связных Яков Лукич осмелился тихо спросить: - Ты откуда, станишник? Мерцающий огонек спички осветил под башлыком бородатое, добродушное по виду лицо пожилого казака, и Яков Лукич увидел прищуренные глаза и блеснувшие в насмешливой улыбке зубы. - С того света, станишник! - таким же тихим шепотом ответил приезжий. И повелительно добавил: - Веди скорее к самому и поменьше любопытствуй! А спустя двое суток этот же бородатый и с ним еще один казак, помоложе, приехали снова. Они внесли в сенцы что-то тяжелое, но ступали тихо, почти бесшумно. Яков Лукич зажег спичку, увидел на руках у бородатого два офицерских седла, перекинутые через плечо уздечки с серебряным набором; второй держал на плече какой-то сверток, длинный и бесформенный, завернутый в черную лохматую бурку. Бородатый, как давнишнему знакомому, подмигнул Якову Лукичу, спросил: - У себя? Оба дома? - и, не дожидаясь ответа, пошел в горенку. Спичка догорала, обжигая пальцы Якова Лукича. В темноте бородатый обо что-то споткнулся, вполголоса выругался. - Погоди, я сейчас, - сказал Яков Лукич, доставая непослушными пальцами спичку из коробка. Половцев сам открыл дверь, тихо сказал: - Входите. Да входите же, что вы там возитесь? Зайди и ты, Яков Лукич, ты мне нужен. Потише, я сейчас зажгу огонь. Он зажег фонарь "летучая мышь", но прикрыл его сверху курткой, оставив лишь узкую полоску света, косо ложившуюся на крашенные охрой доски пола. Приезжие почтительно поздоровались, положили возле двери принесенные вещи. Бородатый сделал два шага вперед, щелкнул каблуками, протянул вытащенный из-за пазухи пакет. Половцев вскрыл конверт, быстро пробежал письмо, близко придвинув его к фонарю, сказал: - Скажите Седому спасибо. Ответа не будет. Жду от него вестей не позже двенадцатого. Можете отправляться. Рассвет вас не застанет в дороге? - Никак нет. Добежим. У нас кони добрые, - ответил бородатый. - Ну ступайте. Благодарю за службу. - Рады стараться! Оба разом повернулись как один, щелкнули каблуками, вышли. Яков Лукич восхищенно подумал: "Вот это вышколенные! Старую школу проходили на строевой службе, по ухватке видно!.. А почему же они его никак не величают?.." Половцев подошел к нему, положил тяжелую руку на плечо. Яков Лукич невольно подобрался, выпрямив спину, вытянув руки по швам. - Видал орлов? - Половцев тихо засмеялся. - Эти не подведут. Эти за мной пойдут в огонь и в воду, не так, как некоторые подлецы и маловеры из хутора Войскового. Теперь посмотрим, что нам привезли... Став на одно колено, Половцев проворно распутал белые сыромятные ремни, туго спеленавшие бурку, развернул ее и достал части разобранного ручного пулемета, завернутые в промасленную мешковину четыре матово блеснувших диска. Потом осторожно извлек две шашки. Одна из них была простая, казачья, в потерханных, видавшие виды ножнах, другая - офицерская, с глубоко утопленной серебряной головкой и георгиевским потускневшим темляком на ней, в ножнах, выложенных серебром с чернью, на черной кавказской портупее. Половцев, опустившись уже на оба колена, на ладонях вытянутых рук держал шашку, откинув голову, как бы любуясь тусклыми отсветами серебра, а потом прижал ее к груди, сказал дрогнувшим голосом: - Милая моя, красавица! Верная старушка моя! Ты мне еще послужишь верой и правдой! Массивная нижняя челюсть его мелко задрожала, на глазах вскипели слезы ярости и восторга, но он кое-как овладел собой и, повернувшись к Якову Лукичу бледным, исказившимся лицом, зычно спросил: - Угадываешь ты ее, Лукич?.. Яков Лукич сделал судорожное глотательное движение, молча кивнул головой: он узнал эту шашку, он впервые видел ее еще в тысяча девятьсот пятнадцатом году на молодом и бравом хорунжем Половцеве на австрийском фронте... Молча и с безразличным видом лежавший на кровати Лятьевский привстал, свесив босые ноги, с хрустом потягиваясь, угрюмо сверкнул единственным глазом. - Трогательное свидание! - хрипло сказал он. - Повстанческая, так сказать, идиллия. Не люблю я этих сентиментальных сцен, заквашенных на дурном пафосе! - Перестаньте! - резко сказал Половцев. Лятьевский пожал плечами: - Почему я должен перестать? И что я должен перестать? - Перестаньте, прошу вас! - совсем тихо проговорил Половцев, поднимаясь на ноги и медленной, словно крадущейся походкой направляясь к кровати. В прыгающей левой руке он держал шашку, правой расстегивал, рвал ворот серой толстовки. Яков Лукич с ужасом видел, как от бешенства сошлись к переносью глаза Половцева, как под цвет толстовки стало его одутловатое лицо. Спокойно и не торопясь Лятьевский прилег на кровать, закинул за голову руки. - Театральный жест! - сказал он, насмешливо улыбаясь, глядя в потолок одиноким глазом. - Все это я уже видел, и не раз, в паршивых провинциальных театрах. Мне это надоело! Половцев остановился в двух шагах от него, очень усталым движением поднял руку, вытер испарину со лба; потом рука, безвольная и обмякшая, скользнула вниз. - Нервы... - сказал он невнятно и косноязычно, как парализованный, и лицо его потянула куда-то вкось похожая на улыбку длинная судорога. - И это я слышал уже не раз. Да полно вам бабиться, Половцев! Возьмите себя в руки. - Нервы... - промычал Половцев. - Шалят нервы... Мне тоже надоело в этой темноте, в этой могиле... - Темнота - друг мудрых. Она способствует философским размышлениям о жизни, а нервы практически существуют только у малокровных, прыщеватых девиц и у дам, страдающих недержанием слова и мигренью. Нервы - позор и бесчестье для офицера! Да вы только притворяетесь. Половцев, нет у вас никаких нервов, одна блажь! Не верю я вам! Честное офицерское слово, не верю! - Вы не офицер, а скот! - И это я слышал от вас не один раз, но на дуэль я вас все равно вызывать не буду, идите вы к черту! Старо и несвоевременно, и дела есть поважнее. К тому же, как вам известно, достопочтеннейший, дерутся только на шпагах, а не на полицейских селедках, образец которой вы так трогательно и нежно прижимали к своим персям. Как старый артиллерист, я презираю этот вид холодного украшения. Есть и еще один аргумент против вызова вас на дуэль: вы - плебей по крови, а я - польский дворянин, одной из самых старых фамилий, которая... - Слушай сюда, с... шляхтич! - грубо оборвал его Половцев, и голос его неожиданно обрел привычную твердость и металлический, командный накал. - Глумиться над георгиевским оружием?! Если ты скажешь еще хоть одно слово, я зарублю тебя как собаку! Лятьевский привстал на кровати. На губах его не было и тени недавней иронической улыбки. Серьезно и просто он сказал: - Вот в это я верю! Голос выдает ваши искренние и добрые намерения, а потому я умолкаю. Он снова прилег, до подбородка натянул старенькое байковое одеяло. - Все равно я убью тебя, - упрямо твердил Половцев, по-бычьи склонив голову, стоя возле кровати. - Вот этим самым клинком я из одного ясновельможного скота сразу сделаю двух - и знаешь когда? Как только свергнем на Дону Советскую власть! - Ну, в таком случае я могу спокойно жить до глубокой старости, а может быть, проживу вечно, - усмехаясь, сказал Лятьевский и, матерно выругавшись, отвернулся лицом к стене. Яков Лукич возле двери переступал с ноги на ногу, словно стоял на горячих угольях. Несколько раз он порывался выйти из горенки, но Половцев удерживал его движением руки. Наконец он не вытерпел, взмолился: - Разрешите мне удалиться, ослобоните меня, ваше благородие! Уже скоро светать будет, а мне рано надо в поле ехать... Половцев сел на стул, положил на колени шашку и, опираясь о нее руками, низко согнувшись, долго хранил молчание. Слышно было только, как тяжело, с сапом, он дышит да тикают на столе его большие карманные часы. Яков Лукич думал, что Половцев дремлет, но тот рывком поднял со стула свое грузное, плотно сбитое тело, сказал: - Бери, Лукич, седла, а я возьму остальное. Пойдем, спрячем все это в надежном и сухом месте. Может быть, в этом, как его... э, черт его... в сарае, где у тебя сложены кизяки, а? - Место подходящее, пойдемте, - охотно согласился Яков Лукич, не чаявший выбраться из горенки. Он уже взял было на руки одно седло, но тут Лятьевский вскочил с кровати как ошпаренный, бешено сверкая глазом, зашипел: - Что вы делаете? Я спрашиваю вас: что вы изволите делать? Половцев, склонившийся над буркой, выпрямился, холодно спросил: - Ну, а в чем дело? Что вас так взволновало? - Как же вы не понимаете? Прячьте, если вам угодно, седла и вот этот металлолом, но пулемет и диски оставьте! Вы живете не на даче у приятеля, и пулемет нам может понадобиться в любую минуту. Вы это понимаете, надеюсь? После короткого раздумья Половцев согласился: - Пожалуй, вы правы, радзивилловский ублюдок. Тогда пусть все останется здесь. Иди, Лукич, спать, можешь быть свободен. И до чего же прочной на сохранность оказалась старая служивская закваска! Не успел Яков Лукич и подумать о чем-либо, а босые ноги его уже сами по себе, непроизвольно, сделали "налево кругом", и натруженные пятки сухо и почти неслышно стукнулись одна о другую. Заметивший это Половцев слегка улыбнулся, а Яков Лукич, только притворив за собой дверь, понял свою оплошность, крякнул от конфуза, подумал: "Попутал меня этот бородатый черт своей выправкой!" До самого рассвета он не сомкнул глаз. Надежды на успех восстания сменялись у него опасениями провала и запоздалыми раскаяниями по поводу того, что очень уж опрометчиво связал свою судьбу с такими отпетыми людьми, как Половцев и Лятьевский. "Эх, поспешил я, влез как кур во щи! - мысленно сокрушался Яков Лукич. - Было бы мне, старому дураку, выждать, постоять в сторонке, не примолвливать поначалу Александра Анисимовича. Взяли бы они верх над коммунистами - вот тогда и мне можно было бы к ним пристать на готовенькое, а так - очень даже просто подведут они меня, как слепого, под монастырь... И так рассудить: ежели я в стороне, да другой, да третий, тогда что же получится? Век на своем хребту возить Советскую власть? Тоже не годится! А подобру-поздорову она с нас не слезет, ох не слезет! Скорее бы уже какой-нибудь конец приходил... Обещает Александр Анисимович и десант из-за границы, и подмогу от кубанцев, мягко стелет, а каково спать будет? Господь его милостивый знает! А ну как союзники отломят высаживаться на нашу землю, тогда что? Пришлют, как в девятнадцатом году, английские шинели, а сами будут у себя дома кофеи распивать да со своими бабами в утеху играть, - вот тогда что мы будем делать с одними ихними шинелями? Кровяные сопли будем утирать полами этих шинелей, только и всего. Побьют нас большевики, видит бог, побьют! Им это дело привычное. Тогда уж пропадем все, кто супротив них встанет. Дымом возьмется донская землица!" От этих мыслей Якову Лукичу стало грустно и жалко себя чуть не до слез. Он долго кряхтел, стонал, крестился, шепча молитвы, а потом снова в назойливых думах вернулся к мирскому: "И чего Александр Анисимович не поделят с этим кривым поляком? Чего они постоянно сцепливаются? Такое великое дело предстоит, а они живут, как два злых кобеля в одной конуре. И все больше этот одноглазый наскакивает, брехливый, то так скажет, то этак. Поганый человек, никакой веры я ему не даю. Недаром пословица говорит: "Не верь кривому, горбатому и своей жене". Убьет его Александр Анисимович, ей-богу, убьет! Ну и господь с ним, все одно он не нашей веры". Под эти успокаивающие мысли наконец-то Яков Лукич забылся недолгим и тягостным сном. 2 Яков Лукич проснулся, когда уже взошло солнце. За какой-то час он умудрился перевидеть множество снов - и все один другого нелепее и безобразнее. То ему снилось, что он стоит в церкви возле аналоя, молодой и нарядный, в полном жениховском уборе, а рядом с ним - в длинном подвенечном платье, весь, как белым облаком, окутанный фатой, лихо перебирает ногами Лятьевский и пялит на него блудливо насмешливый глаз и все время подмигивает им бесстыже и вызывающе. Яков Лукич будто бы говорит ему: "Вацлав Августович, негоже нам с тобой венчаться: ты же хучь и плохонький, а все-таки мужчина. Ну куда это годится, такое дело? Да и я уже женатый. Давай скажем про все это попу, а то он окрутит нас людям на смех!" Но Лятьевский берет холодной рукою руку Якова Лукича, наклоняясь к нему, доверительно шепчет: "Не говори никому, что ты женатый! А из меня, милый Яша, такая жена выйдет, что ты только ахнешь!" - "Да ну тебя к черту, кривой дурак!" - хочет крикнуть Яков Лукич, пытаясь вырвать свою руку из руки Лятьевского, но это ему не удается, - пальцы у Лятьевского холодные, стальные, а голос Якова Лукича странно беззвучен и губы будто сделаны из ваты... От ярости Яков Лукич плюется и просыпается. На бороде у него и на подушке - клейкая слюна... Не успел он осенить себя крестным знамением и прошептать "свят, свят", а ему уже снова снится, что он с сыном Семеном, с Агафоном Дубцовым и другими однохуторянами бродит по какой-то огромной плантации, под руководством одетых в белое молодых женщин-надсмотрщиц они рвут помидоры. И сам Яков Лукич, и все окружающие его казаки почему-то голые, но никто, кроме него, не стыдится своей наготы. Дубцов, стоя к нему спиной, склоняется над помидорным кустом, и Яков Лукич, задыхаясь от смеха и возмущения, говорит ему: "Ты хучь не нагинайся так низко, рябой мерин! Ты хучь баб-то постыдись!" Сам Яков Лукич срывает помидоры, смущенно приседая на корточки, и только одной правой рукой, левую он держит словно нагой купальщик, перед тем как войти в воду... Проснувшись, Яков Лукич долго сидел на кровати, тупо смотрел перед собой ошалело испуганными глазами. "Такие паскудные сны к добру не снятся. Быть беде!" - решил он, ощущая на сердце неприятную тяжесть и уже наяву отплевываясь при одном воспоминании о том, что недавно снилось. В самом мрачном настроении он оделся, оскорбил действием ластившегося к нему кота, за завтраком ни с того ни с сего обозвал жену "дурехой", а на сноху, неуместно вступившую за столом в хозяйственный разговор, даже замахнулся ложкой, как будто она была маленькой девчонкой, а не взрослой женщиной. Отцовская несдержанность развеселила Семена: он скорчил испуганно-глупую рожу, подмигнул жене, а та вся затряслась от беззвучного смеха. Это окончательно вывело Якова Лукича из себя: он бросил на стол ложку, крикнул срывающимся от злости голосом: - Оскаляетесь, а скоро, может, плакать будете! Не докончив завтрака, он демонстративно стал вылезать из-за стола и тут, как на грех, оперся ладонью о край миски и вылил себе на штаны недоеденный горячий борщ. Сноха, закрыв лицо руками, метнулась в сени. Семен остался сидеть за столом, уронив на руки голову; только мускулистая спина его вздрагивала да ходуном ходили от смеха литые лопатки. Даже вечно серьезная жена Якова Лукича и та не могла удержаться от смеха. - Что это с тобой, отец, ныне подеялось? - смеясь, спросила она. - С левой ноги встал или плохие сны снились? - А ты почем знаешь, старая ведьма?! - вне себя крикнул Яков Лукич и опрометью выскочил из-за стола. На пороге кухни он зацепился за вылезший из дверного косяка гвоздь, до локтя распустил рукав новой сатиновой рубахи. Вернулся к себе в комнату, стал искать в сундуке другую рубаху, и тут небрежно прислоненная к стене крышка сундука упала, весомо и звучно стукнула его по затылку. - Да будь же ты проклят! И что это нынче за день выдался! - в сердцах воскликнул Яков Лукич, обессиленно садясь на табурет, бережно ощупывая вскочившую на затылке здоровенную шишку. Кое-как он переоделся, сменил облитые борщом штаны и пор ванную рубаху, но так как очень волновался и торопился, то позабыл застегнуть ширинку. В таком неприглядном виде Яков Лукич дошел почти до правления колхоза, про себя удивляясь, почему это встречающиеся женщины, поздоровавшись, как-то загадочно улыбаются и поспешно отворачиваются... Недоумение его бесцеремонно разрешил семенивший навстречу дед Щукарь. - Стареешь, милушка Яков Лукич? - участливо спросил он, останавливаясь. - А ты молодеешь? Что-то по тебе не видно! Глаза красные, как у крола, и слезой взялись. - Глаза у меня слезятся от ночных чтениев. На старости годов читаю и прохожу разное высшее образование, но держу себя в аккурате, а вот ты забывчив стал прямо по-стариковски... - Чем же это я забывчив стал? - Калитку дома позабыл закрыть, скотину пораспускаешь... - Семен закроет, - рассеянно сказал Яков Лукич. - Твою калитку Семен закрывать не будет... Пораженный неприятной догадкой, Яков Лукич опустил глаза долу, ахнул и проворно заработал пальцами. В довершение всех бед и несчастий, свалившихся на него в это злополучное утро, уже во дворе правления Яков Лукич наступил на оброненную кем-то картофелину, раздавил ее и, поскользнувшись, растянулся во весь рост. Нет, это было уже чересчур, и все творилось неспроста! Суеверный Яков Лукич был глубочайше убежден в том, что его караулит какое-то большое несчастье. Бледный, с трясущимися губами, вошел он в комнату Давыдова, сказал: - Захворал я, товарищ Давыдов, отпустите меня нынче с работы. Кладовщик меня заменит. - Ты что-то плохо выглядишь, Лукич, - сочувственно отозвался Давыдов. - Пойди отдохни. К фельдшеру сам зайдешь или прислать его к тебе на дом? Яков Лукич безнадежно махнул рукой: - Фельдшер мне не поможет, отлежусь сам... Дома он велел закрыть ставни, разделся и лег на кровать, терпеливо ожидая шествующую где-то беду... "А все эта проклятая власть! - мысленно роптал он. - Ни днем, ни ночью нету от нее спокою! По ночам какие-то дурачьи сны снятся, каких сроду в старое время не видывал, днем одно лихо за другим вожжою тянется за тобой... Не доживу я при этой власти положенного мне от бога сроку! Загнусь раньше времени!" Однако тревожные ожидания Якова Лукича в этот день были напрасны: беда где-то задержалась и пришла к нему только через двое суток и с той стороны, откуда он меньше всего ожидал ее... Перед сном Яков Лукич для храбрости выпил стакан водки, ночь проспал спокойно, без сновидений, а утром ободрился духом, с радостью подумал: "Пронесло!" День провел в обычной деловой суете, но на следующий день, в воскресенье, заметив перед ужином, что жена чем-то встревожена, спросил: - Что-то ты, мать, вроде как не в себе? Аль корова захворала? Вчера и я тоже примечал за ней, будто он какая-то невеселая вернулась из табуна. Хозяйка повернулась к сыну. - Сема, выдь на-час, мне с отцом надо погутарить... Причесывавшийся перед зеркалом Семен недовольно проговорил: - Что это вы все какие-то секреты разводите? В горенке эти друзья отцовы - черт их навялил на нашу шею - день и ночь шепчутся, а тут - вы... Скоро от ваших секретов житья в доме не станет. Не дом, а женский монастырь: кругом одни шушуканья да шепотки... - Ну, это не твоего телячьего ума дело! - вспылил Яков Лукич. - Сказано тебе - выйди, значит выйди! Больно уж ты что-то разговорчив стал... Смотри поджимай язык, а то его и прищемить недолго! Семен вспыхнул, повернулся к отцу лицом, глухо сказал: - А вы, папаня, тоже поменьше грозитесь! В семье у нас пужливых и маленьких нету. А то, ежели мы один другому грозить зачнем, как бы всем нам хуже не было... Он вышел, хлопнув дверью. - Вот и полюбуйся на своего сыночка! Каков герой оказался, сукин сын! - с сердцем воскликнул Яков Лукич. Никогда не вступавшая в пререкания с ним жена сказала сдержанно: - Да ведь как рассудить, Лукич, и нам эти твои жильцы-дармоеды не дюже в радость. Живем при них с такой оглядкой, аж тошно! Того и гляди, сделают у нас обыск хуторские власти, ну тогда пропали! Не жизня у нас, а трясучка, каждого шороха боишься, каждого стука. Не дай и не приведи господь никому такой жизни! И об тебе и об Семушке я вся душой изболелась. Дознаются про наших постояльцев, заберут их - да и вас прихватют. А тогда что мы, одни бабы, будем делать? По миру с сумкой ходить? - Хватит! - прервал ее Яков Лукич. - Без вас с Семкой знаю, что делаю. Ты об чем хотела гутарить? Выкладывай! Он плотно притворил обе двери, близко подсел к жене. Вначале он слушал ее, наружно не выказывая охватившей его тревоги, а под конец, уже не владея собой, вскочил с лавки, забегал по кухне, потерянно шепча: - Пропали! Погубила родная мамаша! Голову сняла! Немного успокоившись, он выпил подряд две большие кружки воды, в тяжком раздумье опустился на лавку. - Что же будешь делать теперь, отец? Яков Лукич не ответил на вопрос жены. Он его не слышал... Из рассказа жены он узнал, что недавно приходили четыре старухи и настоятельно требовали, чтобы их провели к господам офицерам. Старухам не терпелось узнать, когда офицеры, с помощью приютившего их Якова Лукича и других гремяченских казаков, начнут восстание и свергнут безбожную Советскую власть. Тщетно жена Якова Лукича заверяла их, что никаких офицеров в доме не было и нет. В ответ на это горбатая и злая бабка Лощилина разгневанно сказала ей: "Молода ты мне, матушка, брехать! Твоя же родная свекровь говорила нам, что офицерья ишо с зимы проживают у вас в горнице. Знаем, что живут они, потаясь людей, но ведь мы же никому не скажем про них. Веди нас к старшему, какого Александром Анисимычем кличут!" ...Входя к Половцеву, Яков Лукич испытывал уже знакомый ему трепет. Он думал, что Половцев, услышав о случившемся, взбесится, даст волю кулакам, и ждал расправы, по-собачьи покорный и дрожащий. Но, когда он, сбиваясь и путаясь от волнения, однако ничего не утаив, рассказал все, что услышал от жены, Половцев только усмехнулся: - Нечего сказать, хороши из вас конспираторы... Что ж, этого и надо было ожидать. Стало быть, подвела нас твоя мамаша, Лукич? Что же теперь будем делать, по-твоему? - Уходить вам надо от меня, Александр Анисимович! - решительно сказал ободренный приемом Яков Лукич. - Когда? - Чем ни скорее, тем лучше. Раздумывать дюже некогда. - Без тебя знаю. А куда? - Не могу знать. А где же товарищ... Извиняйте, пожалуйста, за оговорку! Где же господин Вацлав Августович? - Нет его. Будет ночью и ты его встретишь завтра возле сада. Атаманчуков тоже на краю хутора живет? Вот там и перебуду считанные дни... Веди! Они дошли крадучись, и, перед тем как расстаться, Половцев сказал Якову Лукичу: - Ну, будь здоров, Лукич! Ты подумай, Лукич, насчет своей мамаши... Она может завалить все наше дело... Ты об этом подумай... Лятьевского встретишь и скажешь, где я сейчас. Он обнял Якова Лукича, коснулся его жесткой, небритой щеки сухими губами и, отдалившись, как бы прирос к давно не мазанной стенке дома, исчез... Яков Лукич вернулся домой и, улегшись спать необычайно сурово подвинул к краю жену, сказал: - Ты вот что... ты мать больше не корми... и воды ей не давай... она все равно помрет не нынче-завтра... Жена Якова Лукича, прожившая с ним долгую и нелегкую жизнь, только ахнула: - Яша! Лукич! Ты же сын ее! И тут Яков Лукич, чуть ли не впервые за все время совместного и дружного житья, наотмашь, с силой ударил немолодую свою жену, сказал приглушенно и хрипло: - Молчи! Она же нас в такую трату даст! Молчи! В ссылку хочешь? Яков Лукич тяжело поднялся, снял с сундука небольшой замок, осторожно прошел в теплые сени и замкнул дверь горенки, где была его мать. Старуха услышала шаги. Давным-давно она привыкла узнавать его по шагам... Да и как же ей было не научиться распознавать слухом даже издали поступь сына? Пятьдесят с лишним лет назад она - тогда молодая и красивая казачка, - отрываясь от домашней работы, стряпни, с восторженной улыбкой прислушивалась к тому, как неуверенно, с перерывами шлепают по полу в соседней горнице босые ножонки ее первенца, ее единственного и ненаглядного Яшеньки, ползунка, только что научившегося ходить. Потом она слышала, как вприпрыжку, с пристуком, топочут по крыльцу ножки ее маленького Яшутки, возвращающегося из школы. Тогда он был веселый и шустрый, как козленок. Она не помнит, чтобы в этом возрасте он когда-нибудь ходил, - он только бегал, и бегал-то не просто, а с прискоком, вот именно как козленок... Тянулась жизнь - как и у всех, кто живет, - богатая длинными горестями и бедная короткими радостями; и вот она - уже пожилая мать - недовольно вслушивается по ночам в легкую, как бы скользящую походку Яши, стройного и разбитного парня, сына, которым она втайне гордилась. Когда он поздно возвращался с игрищ, казалось, что чирики его почти не касаются половиц, - так легка и стремительна была его юношеская поступь. Незаметно для нее сын стал взрослым, семейным человеком. Тяжеловесную уверенность приобрела его походка. Уже давно звучат по дому шаги хозяина, зрелого мужа, почти старика, а для нее он по-прежнему Яшенька, и она часто видит его во сне маленьким, белобрысым и шустрым мальчуганом... Вот и теперь, заслышав его шаги, она спросила глуховатым, старушечьим голосом: - Яша, это ты? Сын не отозвался ей. Он постоял возле двери и вышел во двор, почему-то ускорив шаги. Сквозь дремоту старуха подумала: "Хорошего казака я родила и доброго хозяина, слава богу, вырастила! Все спят, а он на баз пошел, по хозяйству хлопочет". И горделивая материнская улыбка слегка тронула ее бесцветные, высохшие губы... С этой ночи в доме стало плохо... Старуха - немощная и бессильная - все же жила; она просила хоть кусочек хлеба, хоть глоток воды, и Яков Лукич, крадучись проходя по сенцам, слышал ее задавленный и почти немой шепот: - Яшенька мой! Сыночек родимый! За что же?! Хучь воды-то дайте! ...В просторном курене все домашние избегали бывать. Семен с женой и дневали и ночевали во дворе, а жена Якова Лукича, если хозяйственная нужда заставляла ее бывать в доме, выходила, трясясь от рыданий. Но когда к концу вторых суток сели за стол ужинать и Яков Лукич после долгого безмолвия сказал: "Давайте пока это время переживем тут, в летней стряпке", - Семен вздрогнул всем телом, поднялся из-за стола, качнулся, как от толчка, и вышел... ...На четвертый день в доме стало тихо. Яков Лукич дрожащими пальцами снял замок, вместе с женой вошел в горенку, где когда-то жила его мать. Старуха лежала на полу около порога, и случайно забытая на лежанке еще с зимних времен старая кожаная рукавица была изжевана ее беззубыми деснами... А водой она, судя по всему, пробавлялась, находя ее на подоконнике, где сквозь прорезь ставни перепадал легкий, почти незаметный для глаза и слуха дождь и, может быть, ложилась в это туманное лето роса... Подруги покойницы обмыли ее сухонькое, сморщенное тело, обрядили, поплакали, но на похоронах не было человека, который плакал бы так горько и безутешно, как Яков Лукич. И боль, и раскаяние, и тяжесть понесенной утраты - все страшным бременем легло в этот день на его душу... 3 Тоска по физическому труду угнетала Давыдова. Все его здоровое, сильное тело жадно просило работы, такой работы, от которой к вечеру в тяжелом и сладком изнеможении ныли бы все мускулы, а ночью вместе с желанным отдыхом немедля бы приходил и легкий, без сновидений сон. Однажды Давыдов зашел в кузницу проверить, как подвигается ремонт обобществленных лобогреек. Кисло-горький запах раскаленного железа и жженого угля, певучий звон наковальни и старчески хриплые, жалующиеся вздохи древнего меха повергли его в трепет. Несколько минут он молча стоял в полутемной кузнице, блаженно закрыв глаза, с наслаждением вдыхая знакомые с детства, до боли знакомые запахи, а потом не выдержал искушения и взялся за молот... Два дня он проработал от зари до зари, не выходя из кузницы. Обед ему приносила хозяйка. Но какая же это к черту работа, когда через каждые полчаса человека отрывают от дела, синея, стынет в клещах поковка, ворчит старый кузнец Сидорович и мальчишка-горновой откровенно ухмыляется, следя, как уставшая от напряжения рука Давыдова, то и дело роняя на земляной пол карандаш, вместо разборчивых бука выводит на очередной деловой бумажке какие-то несуразные, ползущие вкривь и вкось каракули. Плюнул Давыдов на такие условия труда и, чтобы не быть помехой Сидоровичу, ругаясь про себя, как матерый боцман, ушел из кузницы; мрачный, злой, засел в правлении колхоза. По сути, целые дни он тратил на разрешение обыденных, но необходимых хозяйственных вопросов: на проверку составляемых счетоводом отчетов и бесчисленных сводок, на выслушивание бригадирских докладов, на разбор различных заявлений колхозников, на производственные совещания - словом, на все то, без чего немыслимо существование большого коллективного хозяйства и что в работе менее всего удовлетворяло Давыдова. Он стал плохо спать по ночам, утром просыпался с неизменной головной болью, питался кое-как и когда придется, и до вечера не покидало его ощущение незнакомого прежде, непонятного недомогания. Как-то незаметно для себя самого Давыдов чуточку опустился, в характере его появилась никогда ранее несвойственная ему раздражительность, да и внешне выглядел он далеко не таким молодцеватым и упитанным, как в первые дни после приезда в Гремячий Лог. А тут еще эта Лушка Нагульнова и постоянные мысли о ней, всякие мысли... Не в добрый час перешла ему окаянная бабенка дорогу! Всматриваясь насмешливо прищуренными глазами в осунувшееся лицо Давыдова, Разметнов как-то сказал: - Все худеешь, Сем-а? Ты с виду сейчас как старый бык после плохой зимовки: скоро на ходу будешь ложиться, и весь ты какой-то облезлый стал, куршивый... Линяешь, что ли? А ты поменьше на наших девок заглядывайся и особенно - на разведенных жен. Тебе это дело для здоровья ужасно вредное... - Иди ты к черту со своими дурацкими советами! - А ты не злись. Ведь я же любя советую. - Вечно ты придумываешь всякие глупости, факт! Давыдов багровел медленно, но густо. Не в силах преодолеть смущение, он нескладно заговорил о чем-то постороннем. Однако Разметнов не унимался: - Это тебя во флоте или на заводе научили так краснеть: не то чтобы одним лицом, но и всей шеей? А может, ты и всем туловом краснеешь? Сыми рубаху, я погляжу! Только завидев недобрые искорки в помутневших глазах Давыдова, Разметнов круто изменил направление разговора, скучающе позевывая, заговорил о покосе, смотрел из-под полуопущенных век с притворной сонливостью, - но шельмоватую улыбку то ли не мог, то ли попросту не хотел спрятать под белесыми усами. Догадывался Разметнов об отношениях Давыдова и Лушки или знал об этом? Скорее всего, что знал. Ну, разумеется, знал! Да и как можно было сохранить эти отношения в тайне, если беззастенчивая Лушка не только не хотела их скрывать, а даже нарочно выставляла напоказ дешевенькому самолюбию Лушки, очевидно, льстило то обстоятельство, что она - отвергнутая жена секретаря партячейки - прислонилась не к рядовому колхознику, а к самому председателю колхоза, и ее не оттолкнули. Несколько раз она выходила из правления колхоза вместе с Давыдовым, вопреки суровым хуторским обычаям брала его под руку и даже слегка прижималась плечом. Давыдов затравленно озирался, боясь увидеть Макара, но руки не отнимал, приноравливаясь к Лушкиной поступи, шагал мелко, как стреноженный конь, и почему-то часто спотыкался на ровном... Нахальные хуторские ребятишки - жестокий бич влюбленных - бежали следом, всячески кривляясь, выкрикивали тонкими голосами: Из кислого теста Жених и невеста! Они бешено изощрялись, без конца варьируя свое нелепое двустишие, и пока мокрый от пота Давыдов проходил с Лушкой два квартала, кляня в душе ребятишек, Лушку и свою слабохарактерность, "кислое тесто" последовательно превращалось в крутое, пресное, сдобное, сладкое и так далее. В конце концов терпение Давыдова иссякало: он мягко разжимал смуглые Лушкины пальцы, крепко вцепившившиеся в его локоть, говорил: "Извини, мне некогда, надо спешить", - и уходил вперед крупными шагами. Но не так-то просто было отделаться от преследования назойливых ребят. Они разделялись на две партии: одна оставалась изводить Лушку, другая упорно сопровождала Давыдова. Было лишь одно верное средство избавиться от преследования. Давыдов подходил к ближайшему плетню, делал вид, что выламывает хворостину, и тотчас же ребят словно ветром сдувало. Только тогда председатель колхоза оставался полновластным хозяином улицы и ее окрестностей... Не так давно, в глухую полночь, Давыдов и Лушка в упор наткнулись на сторожа ветряной мельницы, находившейся далеко в степи, за хутором. Сторож - престарелый колхозник Вершинин - лежал, укрывшись зипуном, под курганчиком старой сурчиной норы. Завидев идущую прямо на него пару, он неожиданно поднялся во весь рост, по-военному строго окликнул: - Стой! Кто идет? - и взял на изготовку старенькое, к тому же еще не заряженное ружье. - Свои. Это я, Вершинин! - неохотно отозвался Давыдов. Он круто повернул назад, увлекая за собой Лушку, но Вершинин догнал их, умоляюще говоря: - Не будет ли у вас, товарищ Давыдов, табачку хучь на одну завертку? Чисто пропадаю не куря, уши попухли! Лушка не отвернулась, не отошла в сторону, не закрыла лица платком. Спокойно смотрела она, как торопливо отсыпает Давыдов табак из кисета, так же спокойно сказала: - Пошли, Сема. А ты, дядя Николай, лучше воров стереги, а не тех, кто по степи любовь пасет. Не одни злые люди ночью гуляют... Дядя Николай коротко хохотнул, фамильярно похлопал Лушку по плечу: - Да ить, милая Луша... ночное дело - темное: кто - любовь пасет, а кто - чужое несет. Мое дели сторожевое, окликать каждого, охранять ветряк, потому что в нем колхозный хлеб, а не кизяки. Ну, спасибо за табачок. Счастливо вам! Желаю удачи... - На кой черт ты ввязываешься в разговоры. Отошла бы в сторону, может, он и не узнал бы тебя, - с нескрываемым раздражением сказал Давыдов, когда они остались одни. - Мне не шестнадцать лет, и я не девка, чтобы мне стесняться всякого старого дурака, - сухо ответила Лушка. - Но все-таки... - Что все-таки? - Зачем тебе все это надо на выставку выставлять? - Да что он мне, родный папаша или свекор? - Не понимаю я тебя... - А ты понатужься да пойми. Давыдов не видел в темноте, но по голосу догадался, что Лушка улыбается. Раздосадованный ее беспечностью к своей собственной женской репутации и полным пренебрежением к приличиям, он с жаром воскликнул: - Да пойми же. Дурочка, что я о тебе беспокоюсь! Еще суше Лушка ответила: - Не трудись. Я как-нибудь сама. Ты о себе беспокойся. - Я и о себе беспокоюсь. Лушка сразу остановилась, вплотную придвинулась к Давыдову. В голосе ее зазвучало злорадное торжество: - Вот с этого ты и начинал бы, миленочек! Ты только о себе беспокоишься, и тебе стало досадно, что именно тебя с бабой ночью в степи увидели. А дяде Николаю все равно, с кем ты по ночам блудишь. - При чем тут - "блудишь"? - озлился Давыдов. - А что иначе? Дядя Николай пожил на свете и знает, что ты со мной сюда ночью пришел не ежевику собирать. И тебе стало страшно, что о тебе подумают в Гремячем добрые люди, честные колхозники. Так ведь? Тебе наплевать на меня! Не со мной, так с другой ты все равно гулял бы за хутором. Но тебе и грешить хочется и в холодке, в тени, хочется остаться, чтобы никто про твои блудни не знал. Вот ты какой, оказывается жук! А так, миленочек, не бывает, чтобы всю жизнь в холодке спасаться. Эх ты, а ишо матрос! Как же это у тебя так получается? Я не боюсь, а ты боишься? Выходит, что я мужчина, а ты баба, так, что ли? Лушка была настроена скорее шутливо, чем воинственно, но по всему было видно, что она уязвлена поведением своего возлюбленного. Помолчав немного, презрительно поглядывая на него сбоку, она вдруг быстро сняла черную сатиновую юбку, сказала