гармонист свалил пальцы на басы, и она, улучив секунду, положила Григорию голову на плечо, чуть слышно шепнула: - Тебя убить сговариваются... Кто-то доказал, что офицер... Беги... И - громко: - Ох, что-то голова закружилась! Григорий повеселел. Подошел к столу, выпил кружку дымки. Дарью спросил: - Спился Петро? - Почти готов. Снялся с катушки. - Веди домой. Дарья повела Петра, удерживая толчки его с мужской силой. Следом вышел Григорий. - Куда, куда? Ты куда? Не-ет! Ручку поцелую, не ходи! Пьяный в дым Аникушка прилип к Григорию, но тот глянул такими глазами, что Аникушка растопырил руки и шатнулся в сторону. - Честной компании! - Григорий тряхнул от порога шапкой. Курчавый, шевельнув плечами, поправил пояс, пошел за ним. На крыльце, дыша в лицо Григорию, поблескивая лихими светлыми глазами, шепотом спросил: - Ты куда? - И цепко взялся за рукав Григорьевой шинели. - Домой, - не останавливаясь, увлекая его за собой, ответил Григорий. Взволнованно-радостно решил: "Нет, живьем вы меня не возьмете!" Курчавый левой рукой держался за локоть Григория; тяжело дыша, ступал рядом. У калитки они задержались. Григорий услышал, как скрипнула дверь, и сейчас же правая рука красноармейца лапнула бедро, ногти царапнули крышку кобуры. На одну секунду Григории увидел в упор от себя синее лезвие чужого взгляда и, ворохнувшись, поймал руку, рвавшую застежку кобуры. Крякнув, он сжал ее в запястье, со страшной силой кинул себе на правое плечо, нагнулся и, перебрасывая издавна знакомым приемом тяжелое тело через себя, рванул руку книзу, ощущая по хрустящему звуку, как в локте ломаются суставы. Русая, витая, как у ягненка, голова, давя снег, воткнулась в сугроб. По проулку, пригибаясь под плетнем, Григорий кинулся к Дону. Ноги, пружинисто отталкиваясь, несли его к спуску... "Лишь бы заставы не было, а там..." На секунду стал: позади на виду весь Аникушкин баз. Выстрел. Хищно прожужжала пуля. Выстрелы еще. Под гору, по темному переезду - за Дон. Уже на середине Дона, взвыв, пуля вгрызлась возле Григория в чистую круговину пузырчатого льда, осколки посыпались, обжигая Григорию шею. Перебежав Дон, он оглянулся. Выстрелы все еще хлопали пастушьим арапником. Григория не согрела радость избавления, но чувство равнодушия к пережитому смутило. "Как за зверем били! - механически подумал он, опять останавливаясь. - Искать не будут, побоятся в лес идти... Руку-то ему полечил неплохо. Ах, подлюга, казака хотел голыми руками взять!" Направился к зимним скирдам, но, из опаски, миновал их, долго, как заяц на жировке, вязал петли следов. Ночевать решил в брошенной копне сухого чакана. Разгреб вершину. Из-под ног скользнула норка. Зарылся с головой в гнилостно-пахучий чакан, подрожал. Мыслей не было. Краешком, нехотя подумал: "Заседлать завтра и махнуть через фронт к своим?" - но ответа не нашел в себе, притих. К утру стал зябнуть. Выглянул. Над ним отрадно и трепетно сияла утренняя зарница, и в глубочайшем провале иссиня-черного неба, как в Дону на перекате, будто показалось дно: предрассветная дымчатая лазурь в зените, гаснущая звездная россыпь по краям. XVIII Фронт прошел. Отгремели боевые деньки. В последний день пулеметчики 13-го кавполка перед уходом поставили на широкоспинные тавричанские сани моховский граммофон, долго вскачь мылили лошадей по улицам хутора. Граммофон хрипел и харкал (в широкую горловину трубы попадали снежные ошметья, летевшие с конских копыт), пулеметчик в сибирской ушастой шапке беспечно прочищал трубу и орудовал резной ручкой граммофона так же уверенно, как ручками затыльника. А позади серой воробьиной тучей сыпали за санями ребятишки; цепляясь за грядушку, орали: "Дядя, заведи энту, какая свистит! Заведи, дядя!" Двое счастливейших сидели на коленях у пулеметчика, и тот в перерывах, когда не крутил ручки, заботливо и сурово вытирал варежкой младшему парнишке облупленный, мокрый от мороза и великого счастья нос. Потом слышно было, как около Усть-Мечетки шли бои. Через Татарский редкими валками тянулись обозы, питавшие продовольствием и боевыми припасами 8-ю и 9-ю красные армии Южного фронта. На третий день посыльные шли подворно, оповещали казаков о том, чтобы шли на сход. - Краснова атамана будем выбирать! - сказал Антип Брехович, выходя с мелеховского база. - Выбирать будем или нам его сверху спустют? - поинтересовался Пантелей Прокофьевич. - Там как придется... На собрание пошли Григорий и Петро. Молодые казаки собрались все. Стариков не было. Один только Авдеич Брех, собрав курагот зубоскалов, тачал о том, как стоял у него на квартире красный комиссар и как приглашал он его, Авдеича, занять командную должность. - "Я, говорит, не знал, что вы - вахмистр старой службы, а то - с нашим удовольствием, заступай, отец, на должность..." - На какую же? За старшего - куда пошлют? - скалился Мишка Кошевой. Его охотно поддерживали: - Начальником над комиссарской кобылой. Подхвостницу ей подмывать. - Бери выше! - Го-го!.. - Авдеич! Слышь! Это он тебя в обоз третьего разряда малосолкой заведовать. - Вы не знаете делов всех... Комиссар ему речи разводил, а комиссаров вестовой тем часом к его старухе прилабунился. Шшупал ее. А Авдеич слюни распустил, сопли развешал - слухает... Остановившимися глазами Авдеич осматривал всех, глотал слюну, спрашивал: - Кто последние слова производил? - Я! - храбрился кто-то позади. - Видали такого сукина сына? - Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и оно приходило в изобилии: - Он гад, я давно говорю. - У них вся порода такая. - Вот был бы я помоложе... - Щеки у Авдеича загорались, как гроздья калины. - Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!.. - Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя. - Авдеич отломил, видно... - Боится, пупок у него с натуги развяжется... Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича. На майдане кучками стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел к нему. - Здорово, полчок! - Слава богу. - Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? - Григорий улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза. - Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походная справа: "Ну, мол, винтовку наизготовку - и пошел". Я только что приехал, спрашиваю: "Неужели будешь отступать?" Он плечами дрогнул, говорит: "Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них". Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский полк уже прошел, гляжу - является... Да вот он метется! Иван Алексеевич! Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки - полон рот кипенных зубов. Давыдка смеется, будто железку нашел... А Иван Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет провонявших машинным маслом, поцокал языком: - Как же ты, Гриша, остался? - А ты как? - Ну мне-то... Мое дело другое. - На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался... Чуть было не убили... Когда погнались, зачали стрелять - пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею. - За что привязались-то? Это из Тринадцатого? - Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня... За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки... Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось. - Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым... Теперь не пришлось бы глазами моргать. - Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать. Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина. - Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе. Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это - один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие. - Здорово! - ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина. - Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! - Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. - Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам. Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы. - Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?.. Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись. Говорил Захар Королев. - А на что она тебе сдалась? - просто спросил Христоня. - Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали. - Верно! - Фомин говорил на митинге! - Шашки на свои копейки справляли! - Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай! - Оружие, скажи, не отдадим! - Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, - голый. - При нас останется! Мишка Кошевой чинно попросил слова: - Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас? - Да нехай хучь сзади военного! - А раз военное - гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так делали, как занимали хохлачьи слободы? Лапченков погладил свою папашку и как припечатал: - Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян, как контра. После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел: - Просим выбирать власть! Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул: - Авдеича! Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича. Прошел единогласно. - Дальше и голосовать нечего, - предложил Петро Мелехов. Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого. Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков - засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий - на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись. XIX Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна. Но под снегом все же живет степь. Там, где как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, - там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на ток улитые, тяжеловесные зерна. Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Бланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор - и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения... Фронтовики только посмеивались: "Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!" Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила. Иные уже жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь... В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями, а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой: - Нашли время жениться! Приспичило, видно! На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались еще от германской. Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки. - Это откуда? - У Петра даже усы обвисли от удивления. - Батя привез, когда ездил ко мне на Филонове. У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами. - Винтовки - это что!.. Ты знаешь, - зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, - отец мне нынче признался, - Григорий снова подавил улыбку, - у него пулемет есть. - Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем? - Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный, тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: "Пулемет у меня есть, зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не трогал". - "Зачем он тебе?" - спрашиваю. "На дорогую пружину позавидовал, может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа..." Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал: - Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь? Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал: - Оно, может, и правда... сгодится. Нехай лежит. В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы. Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал. Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он заявил: - Зараз поеду на Рубежин, к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я. Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак - кочка на ровном месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился. В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в амбар, оттуда вышли с узлом. - Чего это? - спросил старик. Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула: - Я тут маслица насбирала, блюла на всякий случай. А теперь уж не до масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он сгодится Петюшке. - И заплакала. - Служили, служили, жизней решались, и теперь за погоны за ихние, того и гляди... - Цыц, голосуха! - Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут, подошел к Петру: - Ты ему пшенички посули. - На черта она ему нужна! - вспыхнул Петро. - Вы бы, батя, лучше пошли к Аникушке дымки купили, а то - пшеницы? Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин самогона, отозвался одобрительно: - Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская. - А ты уж хлебнул, кобель старый! - насыпалась на него Ильинична; но старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы. Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми. Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона - отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался грабить вагоны и склады... Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах. Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся: - Мущинские исподники подцепила и носишь? - В них теплее и красивше, - мечтательно ответила Дарья. - Да их и не поймешь: кабы они мущинские - были б длиннее. И кружева... На что они вашему брату? - Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что? Носи, - сонно почесываясь, ответил Петро. Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь, озлившись, решительно потребовал: - Скидай к черту штаны свои! Негоже их бабе носить, и они вовсе не бабские. Лежишь, как барыня! Ажник какая-то чужая в них! Утром встал он раньше Дарьи. Покашливая и хмурясь, попробовал примерить панталоны на себя. Долго и настороженно глядел на завязки, на кружева и на свои голые, ниже колен волосатые ноги. Повернулся и, нечаянно увидел в зеркале свое отображение с пышными складками назади, плюнул, чертыхнулся, медведем полез из широчайших штанин. Большим пальцем ноги зацепился в кружевах, чуть не упал на сундук и, уже разъярясь всерьез, разорвал завязки, выбрался на волю. Дарья сонно спросила: - Ты чего? Петро обиженно промолчал, сопя и часто поплевывая. А панталоны, которые неизвестно на какой пол шились, Дарья в тот же день, вздыхая, сложила в сундук (там лежало еще немало вещей, которым никто из баб не мог найти применения). Сложные вещи эти должны были впоследствии перешить на лифчики. Вот юбки Дарья использовала; были они неведомо для чего коротки, но хитрая владелица надставила сверху так, чтобы нижняя юбка была длиннее длинной верхней, чтобы виднелись на полчетверти кружева. И пошла Дарья щеголять, заметать голландским кружевом земляной пол. Вот и сейчас, отправляясь с мужем на гости, была она одета богато и видно. Под донской, опушенной поречьем шубой и кружева исподней виднелись, и верхняя, шерстяная, была добротна и нова, чтобы поняла вылезшая из грязи в князи фоминская жена, что Дарья не простая казачка, а как-никак офицерша. Петро помахивал кнутом, чмокал губами. Брюхатая кобылка с облезлой кобаржиной трюпком бежала по накатанной дороге, по Дону. В Рубежин приехали к обеду. Фомин действительно оказался дома. Он встретил Петра по-хорошему, усадил его за стол, улыбнулся в рыжеватые усы, когда отец его принес из Петровых саней, запушенных инеем, осыпанный сенной трухой кувшин. - Ты что-то, односум, и глаз не кажешь, - говорил Фомин протяжно, приятным баском, искоса поглядывая на Дарью широко поставленными голубыми глазами женолюба, и с достоинством закручивал ус. - Сам знаешь, Яков Ефимыч, частя шли, время сурьезное... - Оно-то так. Баба! Ты бы нам огурцов, капустой, рыбки донской сушеной. В тесной хате было жарко натоплено. На печи лежали детишки: похожий на отца мальчик, с такими же голубыми, широкими в поставе глазами, и девочка. Подвыпив, Петро приступил к делу: - Гутарют по хуторам, будто чеки приехали, добираются до казаков. - Трибунал Пятнадцатой Инзенской дивизии в Вешенскую приехал. Ну, а что такое? Тебе-то что? - Как же, Яков Ефимыч, сами знаете, офицер считаюсь. Я-то офицер, можно сказать, - одна видимость. - Ну так что? Он чувствовал себя хозяином положения. Хмель сделал его самоуверенным и хвастливым. Фомин все приосанивался, оглаживая усы, смотрел исподлобно, властно. Раскусив его, Петро прикинулся сиротой, униженно и подобострастно улыбался, но с "вы" незаметно перешел на "ты". - Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков! - Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за хиршу [хирша - загривок]. Тут много гадов засело. Остались, а сами - себе на уме. Оружие хоронют... Ты-то отдал свое? А? Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо. - Ты-то сдал? Ну чего же ты? - наседал Фомин, перегибаясь через стол. - Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай... я с открытой душой. - С открытой? Знаем мы вас... Сам тутошний. - Он пьяно подмигнул, раскрыл плоскозубый ядреный рот. - С богатым казаком одной рукой ручкайся, а в другой нож держи, а то саданет... Собаки! Откровенных нету! Я перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово - олово! Дарья закусывала холодцом, из вежливости почти не ела хлеба. Ее усердно угощала хозяйка. Уехал Петро уже перед вечером, обнадеженный и веселый. Проводив Петра, Пантелей Прокофьевич пошел проведать свата Коршунова. Он был у него перед приходом красных. Лукинична собирала тогда Митьку в дорогу, в доме были суета, беспорядок. Пантелей Прокофьевич ушел, почувствовав себя лишним. А на этот раз решил пойти узнать, все ли благополучно, да кстати погоревать вместе о наступивших временах. Дохромал он в тот конец хутора не скоро. Постаревший и уже растерявший несколько зубов, дед Гришака встретил его на базу. Было воскресенье, и дед направлялся в церковь к вечерне. Пантелея Прокофьевича с ног шибануло при взгляде на свата: под распахнутой шубой у того виднелись все кресты и регалии за турецкую войну, красные петлички вызывающе сияли на стоячем воротнике старинного мундира, старчески обвисшие шаровары с лампасами были аккуратно заправлены в белые чулки, а на голове по самые восковые крупные уши надвинут картуз с кокардой. - Что ты, дедушка! Сваток, аль не при уме? Да кто же в эту пору кресты носит, кокарду? - Ась? - Дед Гришака приставил к уху ладонь. - Кокарду, говорю, сыми! Кресты скинь! Заарестуют тебя за такое подобное. При Советской власти нельзя, закон возбраняет. - Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я не присягал, так-то! - Дед Гришака пожевал блеклыми губами, вытер зеленую цветень усов и ткнул костылем в направлении дома. - Ты к Мирону, что ль? Он дома. А Митюшку проводили мы в отступ. Сохрани его, царица небесная!.. Твои-то остались? Ась? А то что ж... Вот они какие казачки-то пошли! Наказному, небось, присягали. Войску нужда подошла, а они остались при женах... Натальюшка жива-здорова? - Живая... Кресты - воротись - сыми, сват! Не полагается их теперь. Господи боже, одурел ты, сваток? - Ступай с богом! Молод меня учить-то! Ступай себе. Дед Гришака пошел прямо на свата, и тот уступил ему дорогу, сойдя со стежки в снег, оглядываясь и безнадежно качая головой. - Служивого нашего встрел? Вот наказание! И не приберет его господь. - Мирон Григорьевич, заметно сдавший за эти дни, встал навстречу свату. - Нацепил свои висюльки, фуражку с кокардой надел и пошел. Хучь силом с него сымай. Чисто дите стал, ничего не понимает. - Нехай тешится, недолго уж ему... Ну как там наши? Мы прослыхали, будто Гришу дерзали анчихристы? - Лукинична подсела к казакам, горестно подперлась. - У нас, сват, ить какая беда... Четырех коней взяли, оставили кобылу да стригуна. Разорили вчистую! Мирон Григорьевич прижмурил глаз, будто прицеливаясь, и заговорил по-новому, с вызревшей злостью: - А через что жизня рухнулась? Кто причиной? Вот эта чертова власть! Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело - всех сравнять? Да ты из меня душу тяни, я не согласен! Я всю жисть работал, хрип гнул, потом омывался, и чтобы мне жить равно с энтим, какой пальцем не ворохнул, чтоб выйтить из нужды? Нет уж, трошки погодим! Хозяйственному человеку эта власть жилы режет. Через это и руки отваливаются: к чему зараз наживать, на кого работать? Нынче наживешь, а завтра придут да под гребло... И ишо, сваток: был у меня надысь односум с хутора Мрыхина, разговор вели... Фронт-то вот он, возле Донца. Да разве ж удержится? Я, по правде сказать, надежным людям втолковываю, что надо нашим, какие за Донцом, от себя пособить... - Как так - пособить? - с тревогой, почему-то шепотом спросил Пантелей Прокофьевич. - Как пособить? Власть эту пихнуть! Да так пихнуть, чтобы она опять очутилась ажник в Тамбовской губернии. Нехай там равнение делает с мужиками. Я все имущество до нитки отдам, лишь бы уничтожить этих врагов. Надо, сват, надо вразумить! Пора! А то поздно будет... Казаки, односум говорил, волнуются и у них. Только бы подружней взяться! - И перешел на быстрый, захлебывающийся шепот: - Частя прошли, а сколько их тут осталось? Считанные люди! По хуторам одни председатели... Головы им поотвязать - пустяковое дело. А в Вешках, ну что ж... Миром-собором навалиться - на куски порвем! Наши в трату не дадут, соединимся... Верное дело, сват! Пантелей Прокофьевич встал. Взвешивая слова, опасливо советовал: - Гляди, поскользнешься - беды наживешь! Казаки-то хучь и шатаются, а чума их знает, куда потянут. Об этих делах ноне толковать не со всяким можно... Молодых вовсе понять нельзя, вроде зажмурки живут. Один отступил, другой остался. Трудная жизня! Не жизня, а потемки. - Не сумлевайся, сват! - снисходительно улыбнулся Мирон Григорьевич. - Я мимо не скажу. Люди - что овцы: куда баран, туда и весь табун. Вот и надо показать им путя! Глаза на эту власть открыть надо. Тучи не будет - гром не вдарит. Я казакам прямо говорю: восставать надо. Слух есть, будто они приказ отдали - всех казаков перевесть. Об этом как надо понимать? У Мирона Григорьевича сквозь конопины проступала краска. - Ну, что оно будет, Прокофич? Гутарют, расстрелы начались... Какая ж это жизня? Гляди, как рухнулось все за эти года! Гасу нету, серников - тоже, одними конфетами Мохов напоследях торговал... А посевы? Супротив прежнего сколько сеют? Коней перевели. У меня вот забрали, у другого... Забирать-то все умеют, а разводить кто будет? У нас раньше, я ишо парнем был, восемьдесят шесть лошадей было. Помнишь, небось? Скакуны были, хучь калмыка догоняй! Рыжий с прозвездью был у нас тогда. Я на нем зайцев топтал. Выеду, оседламши, в степь, подыму зайца в бурьянах и сто сажен не отпущу - стопчу конем. Как зараз помню. - По лицу Мирона Григорьевича пролегла горячая улыбка. - Выехал так-то к ветрякам, гляжу - заяц коптит прямо на меня. Выправился я к нему, он - виль, да под гору, да через Дон! На маслену дело было. Снег по Дону посогнало ветром, сколизь. Разгонись я за тем зайцем, конь посклизнулся, вдарился со всех ног и головы не приподнял. Затрусилось все на мне! Снял с него седло, прибегаю в куреня. "Батя, конь убился подо мной! За зайцем гнал". - "А догнал?" - "Нет". - "Седлай Вороного, догони, сукин сын!" Вот времена были! Жили - кохались казачки. Конь убился не жалко, а надо зайца догнать. Коню сотня цена, а зайцу гривенник... Эй, да что толковать! От свата Пантелей Прокофьевич ушел растерявшийся еще больше, насквозь отравленный тревогой и тоской. Теперь уж чувствовал он со всей полнотой, что какие-то иные, враждебные ему начала вступили в управление жизнью. И если раньше правил он хозяйством и вел жизнь, как хорошо наезженного коня на скачках с препятствиями, то теперь жизнь несла его, словно взбесившийся, запененный конь, и он уже не правил ею, а безвольно мотался на ее колышущейся хребтине и делал жалкие усилия не упасть. Мга нависла над будущим. Давно ли был Мирон Григорьевич богатейшим хозяином в окружности? Но последние три года источили его мощь. Разошлись работники, вдевятеро уменьшился посев, за так и за пьяно качавшиеся, обесцененные деньги пошли с база быки и кони. Было все будто во сне. И прошло, как текучий туман над Доном. Один дом с фигурным балконом и вылинявшими резными карнизами остался памяткой. Раньше времени высветлила седина лисью рыжевень коршуновской бороды, перекинулась на виски и поселилась там, вначале - как сибирек на супеси - пучками, а потом осилила рыжий цвет и стала на висках полновластной соленая седина; и уже тесня, отнимая по волоску, владела надлобьем. Да и в самом Мироне Григорьевиче свирепо боролись два этих начала: бунтовала рыжая кровь, гнала на работу, понуждала сеять, строить сараи, чинить инвентарь, богатеть; но все чаще наведывалась тоска - "Не к чему наживать. Пропадет!" - красила все в белый мертвенный цвет равнодушия. Страшные в своем безобразии, кисти рук не хватались, как прежде, за молоток или ручную пилку, а праздно лежали на коленях, шевеля изуродованными работой, грязными пальцами. Старость привело безвременье. И стала постыла земля. По весне шел к ней, как к немилой жене, по привычке, по обязанности. И наживал без радости и лишался без прежней печали... Забрали красные лошадей - он и виду не показал. А два года назад за пустяк, за копну, истоптанную быками, едва не запорол вилами жену. "Хапал Коршунов и наелся, обратно прет из него", - говорили про него соседи. Пантелей Прокофьевич прихромал домой, прилег на койке. Сосало под ложечкой, к горлу подступала колючая тошнота. Повечеряв, попросил он старуху достать соленого арбуза. Съел ломоть, задрожал, еле дошел до печки. К утру он уже валялся без памяти, пожираемый тифозным жаром, кинутый в небытие. Запекшиеся кровью губы его растрескались, лицо пожелтело, белки подернулись голубой эмалью. Бабка Дроздиха отворила ему кровь, нацедила из вены на руке две тарелки черной, как деготь, крови. Но сознание к нему не вернулось, только лицо иссиня побелело да шире раскрылся чернозубый рот, с хлюпом вбиравший воздух. XX В конце января Иван Алексеевич выехал в Вешенскую по вызову председателя окружного ревкома. К вечеру он должен был вернуться. Его ждали. Мишка сидел в пустынном моховском доме, в бывшем кабинете хозяина, за широким, как двухспальная кровать, письменным столом. На подоконнике (в комнате был только один стул) полулежал присланный из Вешенской милиционер Ольшанов. Он молча курил, плевал далеко и искусно, каждый раз отмечая плевком новую кафельную плитку камина. За окнами стояло зарево звездной ночи. Покоилась гулкая морозная тишина. Мишка подписывал протокол обыска у Степана Астахова, изредка поглядывая в окно на обсахаренные инеем ветви кленов. По крыльцу кто-то прошел, мягко похрустывая валенками. - Приехал. Мишка встал. Но в коридоре чужой кашель, чужие шаги. Вошел Григорий Мелехов в наглухо застегнутой шинели, бурый от мороза, с осевшей на бровях и усах изморозью. - Я на огонек. Здорово живешь! - Проходи, жалься. - Не на что жалиться. Побрехать зашел да кстати сказать, чтоб в обывательские не назначали. Кони у нас в ножной. - А быки? - Мишка сдержанно покосился. - На быках какая ж езда? Сколизь. Отдирая шагами окованные морозом доски, кто-то крупно прошел по крыльцу. Иван Алексеевич в бурке и по-бабьи завязанном башлыке ввалился в комнату. От него хлынул свежий, холодный воздух, запах сена и табачной гари. - Замерз, замерз, ребятки!.. Григорий, здравствуй! Чего ты по ночам шалаешься?.. Черт эти бурки придумал: ветер сквозь нее, как через сито! Разделся и, еще не повесив бурки, заговорил: - Ну, повидал я председателя. - Иван Алексеевич, сияющий, блестя глазами, подошел к столу. Одолевала его нетерпячка рассказать. - Вошел к нему в кабинет. Он поручкался со мной и говорит: "Садитесь, товарищ". Это окружной! А раньше как было? Генерал-майор! Перед ним как стоять надо было? Вот она, наша власть-любушка! Все ровные! Его оживленное, счастливое лицо, суетня возле стола и эта восторженная речь были непонятны Григорию. Спросил: - Чему ты возрадовался, Алексеев? - Как - чему? - У Ивана Алексеевича дрогнул продавленный дыркой подбородок. - Человека во мне увидали, как же мне не радоваться? Мне руку, как ровне, дал, посадил... - Генералы тоже в рубахах из мешков стали последнее время ходить. - Григорий ребром ладони выпрямил ус, сощурился. - Я на одном видал и погоны, чернильным карандашом сделанные. Ручку тоже казакам давали... - Генералы от нужды, а эти от натуры. Разница? - Нету разницы! - Григорий покачал головой. - По-твоему, и власть одинаковая? За что же тогда воевали? Ты вот - за что воевал? За генералов? А говоришь - "одинаково". - Я за себя воевал, а не за генералов. Мне, если направдок гутарить, ни те, ни эти не по совести. - А кто же? - Да никто! Ольшанов плюнул через всю комнату, сочувственно засмеялся. Ему, видно, тоже никто по совести не пришелся. - Ты раньше будто не так думал. Мишка сказал с целью уязвить Григория, но тот и виду не подал, что замечание его задело. - И я и ты - все мы по-разному думали... Иван Алексеевич хотел, выпроводив Григория, передать Мишке поподробней о своей поездке и беседе с председателем, но разговор начал его волновать. Очертя голову, под свежим впечатлением виденного и слышанного в округе, он кинулся в спор: - Ты нам голову пришел морочить, Григорий! Сам ты не знаешь, чего ты хочешь. - Не знаю, - охотно согласился Григорий. - Чем ты эту власть корить будешь? - А чего ты за нее распинаешься? С каких это ты пор так покраснел? - Об этом мы не будем касаться. Какой есть теперь, с таким и гутарь. Понял? Власти тоже дюже не касайся, потому - я председатель, и мне тут с тобой негоже спорить. - Давай бросим. Да мне и пора уж. Это я в счет обывательских зашел. А власть твоя, - уж как хочешь, - а поганая власть. Ты мне скажи прямо, и мы разговор кончим: чего она дает нам, казакам? - Каким казакам? Казаки тоже разные. - Всем, какие есть. - Свободу права... Да ты погоди!.. Постой, ты чего-то... - Так в семнадцатом году говорили, а теперь надо новое придумывать, - перебил Григорий. - Земли дает? Воли? Сравняет?.. Земли у нас - хоть заглонись ею. Воли больше не надо, а то на улицах будут друг дружку резать. Атаманов сами выбирали, а теперь сажают. Кто его выбирал, какой тебя ручкой обрадовал? Казакам эта власть, окромя разору, ничего не дает! Мужичья власть, им она и нужна. Но нам и генералы не нужны. Что коммунисты, что генералы - одно ярмо. - Богатым казакам не нужна, а другим? Дурья голова! Богатых-то в хуторе трое, а энти бедные. А рабочих куда денешь? Нет, мы так судить с тобой не могем! Нехай богатые казаки от сытого рта оторвут кусок и дадут голодному. А не дадут - с мясом вырвем! Будя пановать! Заграбили землю... - Не заграбили, а завоевали! Прадеды наши кровью ее полили, оттого, может, и родит наш чернозем. - Все равно, а делиться с нуждой надо. Равнять - так равнять! А ты на холостом ходу работаешь. Куда ветер, туда и ты, как флюгерок на крыше. Такие люди, как ты, жизню мутят! - Постой, ты не ругайся! Я по старой дружбе пришел погутарить, сказать, что у меня в грудях накипело. Ты говоришь - равнять... Этим темный народ большевики и приманули. Посыпали хороших слов, и попер человек, как рыба на приваду! А куда это равнение делось? Красную Армию возьми: вот шли через хутор. Взводный в хромовых сапогах, а "Ванек" в обмоточках. Комиссара видал, весь в кожу залез, и штаны и тужурка, а другому и на ботинки кожи не хватает. Да ить это год ихней власти прошел, а укоренятся они - куда равенство денется?.. Говорили на фронте: "Все ровные будем. Жалованье и командирам и солдатам одинаковое!.." Нет! Привада одна! Уж ежли пан плох, то из хама пан во сто раз хуже! Какие бы поганые офицеры ни были, а как из казуни выйдет какой в офицеры - ложись и помирай, хуже его не найдешь! Он такого же образования, как и казак: быкам хвосты учился крутить, а глядишь - вылез в люди и сделается от власти пьяный, и готов шкуру с другого спустить, лишь бы усидеть на этой полочке. - Твои слова - контра! - холодно сказал Иван Алексеевич, но глаз на Григория не поднял. - Ты меня на свою борозду не своротишь, а я тебя и не хочу заламывать. Давно я тебя не видал и не потаю - чужой ты стал. Ты Советской власти враг! - Не ждал я от тебя... Ежли я думаю за власть, так я - контра? Кадет? Иван Алексеевич взял у Ольшанова кисет, уже мягче сказал: - Как я тебя могу убедить? До этого своими мозгами люди доходють. Сердцем доходють! Я словами не справен по причине темноты своей и малой грамотности. И я до многого дохожу ощупкой... - Кончайте! - яростно крикнул Мишка. Из исполкома вышли вместе. Григорий молчал. Тяготясь молчанием, не оправдывая чужого метания, потому что далек был от него и смотрел на жизнь с другого кургана, Иван Алексеевич на прощание сказал: - Ты такие думки про себе держи. А то хоть и знакомец ты мне и Петро ваш кумом доводится, а найду я против тебя средства! Казаков нечего шатать, они и так шатаются. И ты поперек дороги нам не становись. Стопчем!.. Прощай! Григорий шел, испытывая такое чувство, будто перешагнул порог, и то, что казалось неясным, неожиданно встало с предельной яркостью. Он, в сущности, только высказал вгорячах то, о чем думал эти дни, что копилось в нем и искало выхода. И оттого, что стал он на грани в борьбе двух начал, отрицая оба их, - родилось глухое неумолчное раздражение. Мишка с Иваном Алексеевичем шли вместе. Иван Алексеевич начал снова рассказывать о встрече с окружным председателем, но, когда стал говорить, показалось - краски и значительность вылиняли. Он пытался вернуться к прежнему настроению и не смог: стояло что-то поперек, мешало радостно жить, хватать легкими пресный промороженный воздух. Помеха - Григорий, разговор с ним. Вспомнил, сказал с ненавистью: - Такие, как Гришка, в драке только под ногами болтаются. Паскуда! К берегу не прибьется и плавает, как коровий помет в проруби. Ишо раз придет - буду гнать в шею! А начнет агитацию пущать - мы ему садилку найдем... Ну, а ты, Мишатка, что? Как дела? Мишка только выругался в ответ, думая о чем-то своем. Прошли квартал, и Кошевой повернулся к Ивану Алексеевичу, на полных, девичьих губах его блуждала потерявшаяся улыбка: - Вот, Алексеевич, какая она, политика, злая, черт! Гутарь о чем хошь, а не будешь так кровя портить. А вот начался с Гришкой разговор... ить мы с ним - корешки, в школе вместе учились, по девкам бегали, он мне - как брат... а вот начал городить, и до того я озлел, ажник сердце распухло, как арбуз в груде сделалось. Трусится все во мне! Кубыть, отнимает он у меня что-то, самое жалкое. Кубыть, грабит он меня! Так под разговор и зарезать