ла проявлена смеющаяся старшеклассница в белом фартуке, пускающая мыльные пузыри. - Оцени как поэт. - Отличный фотоэтюд, просто замечательный! - искренне восхитился я. (Меня поразили окна домов и машины, отраженные в мыльных пузырях.) - Кто автор? - Коля Мищенко, Николай Иванович. Знаешь такого? - в свою очередь поинтересовался Вася. - Знаю, визуально, но лично не знаком, - ответил я. - Великолепный фотоальбом подготовил о нашем городе - зарубили на корню. - Почему? - Известное дело - притесняют. Обычные перегибы... Зная, что у Васи под всякими перегибами подразумеваются притеснения по пятому пункту анкеты, возразил, что этого не может быть: во-первых, Иванович, во-вторых, у него паспортные данные на лице, не спутаешь - чистокровный русич. Вася Кружкин встал из-за стола, взял чашку с чаем, стоявшую на тумбочке, и сразу в глаза бросился его гигантский рост (чашка, которую он держал на уровне груди, замаячила у меня над переносицей). - Я тоже, как известно, Иванович... Странно, но я впервые слышал, что он - Иванович. В памяти Василий Кружкин ассоциировался с Васей-Еврейчиком, но чтобы с Ивановичем - никогда! Чтобы не пролить чай, Вася осторожно развел руки, приглашая внимательно посмотреть на него. (Богатырское телосложение, круглолицесть, голубые глаза, веснушки на вздернутом носу - все это никак не вязалось с тем, что он - Еврейчик.) Мне нечего было сказать, и я лишь промычал: - Да-а! Соглашаясь со мной, и он растянуто повторил: "Да-а!" Глупейшая ситуация, чтобы хоть как-то разрядить ее, я возмутился: - Какие обычные перегибы, если вся пресса в руках у прорабов перестройки?! Вася загадочно и счастливо улыбнулся и, отхлебнув чай, сменил тему. Вынудил рассказать, почему я интересовался свободным местом на четвертой полосе. Я и думать не думал, что мое упоминание о прорабах перестройки он воспримет на свой счет и ни больше ни меньше - как заслуженный комплимент. Когда по его настоянию машинистка перепечатала мое стихотворение и он самолично собрал на него отзывы всех завов нашей газеты, а потом попросил зайти к нему (я как раз опустошал ящики своего редакционного стола, забитые творениями литобъединенцев), первое, что он сказал, касалось именно прорабов перестройки и именно того, что вся пресса хотя и в их руках, не все так просто, как кажется. (Вася улыбнулся, продолжая отхлебывать чай, то есть с тою же улыбкой, но на этот раз вместо загадочности в ней проскальзывал трепетный свет многозначительного знания.) Вася стал распространяться о том, что мы привыкли жить по старинке и всякое новаторство нам - как нож к горлу. Да, пусть он - Еврейчик. Ну и что?! Он гордится этим. Сев возле Васиного стола, я увидел, что мое стихотворение уже размечено для засылки в набор. Это казалось невероятным, все во мне возликовало - во вторник Розочка прочтет посвящение и, вполне возможно, вернется, и мы помиримся! Васины разглагольствования я слушал вполуха. Загодя решил во всем соглашаться с ним. Наверное, поэтому, неожиданно даже для себя, вдруг встал боком и поддакнул, что и я горжусь. Вася остановился (ходил по кабинету), и мы долго и как-то бессмысленно смотрели друг на друга: я - перпендикулярно в потолок, а он - вниз, как бы на носки своих полуметровых кроссовок. Тут я понял, что, слушая Васю вполуха, чересчур загружаю себя - надо не поддакивать, а просто бездумно молчать. И я молчал. Между тем, возобновив хождение по кабинету, он стал рассказывать о своей бабушке в Биробиджане, которая, как Арина Родионовна, еще в детстве прочла ему всего Самуила Яковлевича Маршака. Он опять остановился и, уронив голову на грудь, чтобы не выпускать меня из поля зрения, стал читать наизусть, точнее, декламировать: Шесть Котят Есть Хотят. Дай им каши с молоком. Пусть лакают языком, Потому что кошки Не едят из ложки. - Замечательные стихи, просты как правда! - восхищенно сказал я и, встав, крепко пожал руку Васе-Еврейчику. - Спасибо! Потом я снова сел и сделал вид, что не хочу смущать Васю, который действительно смутился моему рукопожатию, покраснел от удовольствия, точно ребенок. На самом деле, поддерживая голову, словно роденовский мыслитель, я мог беспрепятственно сосредоточиться на своем стихотворении, которое лежало по другую сторону стола. Помимо технической разметки, бросалась в глаза так называемая правка - вычеркивания. Странно, что ему, а точнее, консилиуму заведующих отделами не понравилось? (После шести котят, которые есть хотят, я был уверен, сам Вася вряд ли бы решился на вычеркивания.) Настроили, думал я о нем, а он в это время продолжал смотреть на меня из-под потолка. Чувствуя его взгляд, нарочно почесал темя - пусть думает, что и я думаю, потрясенный его бабушкой, "Ариной Родионовной". Молчание затягивалось, тем не менее поднимать глаза к потолку не хотелось. И все же пора было поддерживать разговор, пора. Я вторично почесал темя и со всей доступной мне глубокомысленностью изрек, глядя в стену: - Маршак - это Маршак! - А Осип Мандельштам, а Константин Симонов, а Борис Пастернак, а Иосиф Бродский, наконец! - не по-кружкински быстро включился Вася. Удивительно, но банальнейшей репликой я неожиданно попал в самую сердцевину Васиных мыслей. Мне даже стало неудобно, почувствовал, что уронил себя перед Васей, - все же не он, а я пытаюсь стать поэтом. Позабыв о последствиях, встал боком и сказал бесстрастно, словно робот: - Лично я всегда считал названных поэтов русскими. В глазах Васи мелькнула некая тень. Он обошел стол, молча сел в кресло. Нет-нет, это была не тень испуга, скорее, тень тревоги и еще чего-то, что не имело слов, но она отозвалась во мне жалостью, и, уступая ей, я бросил Васе спасательный круг: - А что, разве и они (чуть не ляпнул - "из Биробиджана", но вовремя спохватился), разве и они как ваша бабушка по материнской линии? Вася не сказал ни "да", ни "нет", а только, закрыв глаза, согласно кивнул. Потом, перейдя на "вы", спросил: - Вам никогда не приходилось задумываться над тем, что все они (а Мандельштам этого и не скрывал) во что бы то ни стало хотели стать именно русскими писателями? Так сказать, голубая мечта... - Нет, - сказал я. - У нас полнейший интернационализм, рабоче-крестьянское взаимопроникновение всех наций и народностей в одну международную нацию - советский трудящийся. Разумеется, ответ был заученным и в памяти всплыл потому, что Васин вопрос показался подозрительным, задай кто другой - я бы воспринял его как провокационный. Но, слава Богу, задал его Вася по кличке Еврейчик, всей своей жизнью наглядно демонстрирующий взаимопроникновение. Отбарабанив ответ, я подивился - надо же, как четко сработал инстинкт самосохранения! Зазвонил телефон, звонил дежурный из типографии. По разговору я понял, что на свободное место на первой полосе Вася планирует фотографию школьницы и мое стихотворение. Я не верил своим ушам - неужели на первую полосу мое стихотворение и фото школьницы, пускающей мыльные пузыри?! Это казалось невероятным. Однако его рассуждения о новаторстве... Если он считает себя прорабом перестройки - вполне возможно... Но есть еще редактор... Я пытался хоть как-то урезонить поднимающуюся из глубин радость, но - тщетно. Воображение услужливо подсовывало ликующую картину Розочкиного возвращения. Вася положил трубку и, словно отвечая на мои мысли, сказал: до вторника он за редактора и готов рискнуть - поставить мое стихотворение на первую полосу при условии, что я заменю название и посвящение. Радости как не бывало. Мною овладела апатия, публикация теряла смысл. А Вася доказывал, убеждал, что всякая смелость имеет границы - "Ангелы..." в комсомольской атеистической газете, да еще на первой полосе?! "Нас не поймут", - горячился Вася. А мне было наплевать, я предложил вообще убрать название. Он воспротивился: - Название тянет на пять строк, если убрать - дырка будет, которую ничем не закроешь. Сошлись на названии "У Лебединого озера". - Конечно, просто "У озера" было бы лучше, - сказал Вася. - Но оно вызовет ассоциации не в нашу пользу, потому что с подобным названием есть старый фильм Сергея Герасимова о Байкале, и получится, что поэтическая Лебедь - Лебедь байкальская, а этого не надо. Вася явно показывал не свою эрудицию - заведующих отделами. - Разумеется, не надо, - согласился я. - Тем более что Лебедь - манчестерская. Почему так сказал - бог весть! Вася никакого внимания не обратил на мою иронию, а то бы, наверное, воздержался от сравнений. - Розочке!.. Согласись, звучит будто "козочке"! Вот посвящение действительно надо убрать. - Ни за что, - раздраженно сказал я. - В крайнем случае давай заменим инициалами - Р. Ф. С. Вася отмел инициалы, они напомнили ему рассказ Гайдара под названием "РВС". В общем, торг не удался. Мы расстались довольно холодно, я был уверен, что стихотворение не напечатают. И слава Богу, думал я, включу его в коллективный сборник. Я притащил из редакции едва ли не мешок рукописей, которые, не откладывая, решил перелопатить и, отобрав лучшее, засесть за составление сборника. Повторюсь - тысяча пятьдесят рублей по тем временам были очень большие деньги, и издаться за счет авторов представлялось вполне возможным. ГЛАВА 9 Почти две недели, до следующего заседания литобъединения, я корпел над рукописями. Сидел на хлебе с молоком. Если кто вздумает сочувствовать - напрасно, на хлебе с молоком я вырос. Кроме того, Розочка оставила почти непочатую бутылку растительного масла, и для разнообразия я поджаривал черствый хлеб, а потом ломтиками крошил в миску с молоком, и получалось что-то в виде супа с гренками. В общем, в питании я не знал недостатка. С тишиной и спокойствием тоже не было проблем - никто не тревожил. Вообще с понедельника началось что-то чудесное, даже шайка алкашей куда-то исчезала с утра, а по вечерам буквально все ходили на цыпочках и избегали друг друга, чтобы ни о чем не разговаривать. Земной рай, да и только: сиди и трудись - никто не мешал. Единственное, в чем можно было посочувствовать, - чтение рукописей. Залежи, которые я извлек, представляли собой целинный архив, к которому уже много лет не прикасалась рука человека. Вначале я попытался рассортировать произведения по жанрам - не удалось. Основная масса творений не укладывалась ни в какие жанры. Романы на трех страницах, повести - на четырех и рассказы с пересказыванием каких-то космических событий на какой-то планете Ялзем (Земля) среди "в натуре безголового народа (без голов)" на ста пятидесяти страницах приводили "в состояние такой глубокой задумчивости или краткосрочного анабиоза", что, очнувшись, я какое-то время действительно чувствовал себя безголовым ялземцем. Кстати, краткие разъяснения в скобках возле каждого иноземного слова просто умиляли своим неукоснительным присутствием. В произведениях приключенческого жанра (я рассортировал прозу по направлениям) главными действующими лицами почему-то были представители творческой интеллигенции, причем обязательно поэтические личности. Это настолько поразило, что для приключений выделил отдельную папку. Я был уверен, что в свой срок внимательное чтение порядком позабавит меня. Разобраться в поэзии вообще не представлялось возможным. Ни одна поэма не называлась собственно поэмой, а стихотворение - стихотворением. В подзаголовках предпочтение отдавалось в основном музыкальным жанрам: от баркарол и интермеццо до ораторий и симфоний. Особенно сбивали с толку либретто для совершенно неизвестных произведений, которые представлялись авторами либретто как произведения широко известные и очень великие, но еще не написанные. Одно из таких сочинений (оратория для академического театра) заинтересовало. В письме (да-да, письме), предваряющем будущее произведение "Песня песен диктатуре пролетариата" или "Дуэты вождей и великих отщепенцев", автор, Незримый Инкогнито, сообщал соучастнику, то есть предполагаемому соавтору, что данное произведение однажды приснилось ему на новой кровати. Дальше автор спрашивал соучастника, имеет ли он поэтические и музыкальные способности, а главное, знает ли ноты. Если "да" - читай либретто. Если "нет" - передай тому, кто уже овладел нужными способностями. (Знание нот - обязательно.) Конечно, я не имел морального права читать либретто, но любопытство пересилило - перелистнул страницу. ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ Картина 1. ВОЖДИ И ВРЕМЯ Поляна - сцена. Темный лес: столетние дубы, кедры и другие могучие деревья - это пролетарии всех стран. Только с одной стороны - редкий мелкий кустарник - зрительный зал. Слышится шум ветра в макушках деревьев. Возникает тревожная музыка - пиши нотами. Тревога усиливается - опять нотами. Вдруг все смолкает - ждет. Выглядывает из-за туч солнце. Издалека едва различимо приближается бравурная музыка - пиши нотами. Она все ближе, ближе. Из чащи других могучих деревьев (пролетариат Западной Европы) выходят Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Они подходят к редкому мелкому кустарнику, останавливаются - бравурная музыка пропадает. Пиши словами и нотами арию Маркса, потом арию Энгельса - "Бродит по Европе призрак коммунизма". После сольных исполнений поют дуэтом о великом могильщике капитализма - опять словами и нотами. Пение закончилось, вожди, оглядываясь, уходят (они хотят увидеть тех, кто придет им на смену). Мелькнула тень Плеханова, затем - Ленина. Плеханова узнать почти невозможно. Ленин - узнаваем. ЗАНАВЕС. Картина 2. ВРЕМЯ И ВОЖДИ Темный лес. Поляна. Светает - заря. Приближается песня "Вихри враждебные" - только ноты. Лес зашумел, особенно кедровник, из него стройными шеренгами выходят бравые молодцы. Они одеты - кто во что. По железной поступи узнается, что это революционные матросы и солдаты - смелые дезертиры со всех кораблей и фронтов. Впереди Ленин в пролетарской кепке, с красным бантом в петлице, на плечах огромный венок из роз. За ним - любимец вождя иудушка-Троцкий, Свердлов, оба в коммунарских кожанках, Дзержинский в длиннополой шинели. Сталина пока не видно. "Вихри враждебные" сменяются нотами "Марша энтузиастов". Шеренги делают два шага вперед - один назад так, что вновь скрываются в кедровнике. Опять два шага вперед и один - назад. (Намек.) Таким способом, буксуя, шеренги приближаются к кустарнику. Оттуда уже хорошо видно, что шеренги как-то по-детски преувеличенно припадают на левую ногу. (Еще намек.) Марш стихает. Из чащи других могучих деревьев выдвигается огромное панно с изображением картины Гойи "Обнаженная Маха". (Контрапунктом - намеки и полунамеки, подтекст мирового масштаба.) Ленин исполняет арию об идеалисте Беркли, философски раздевает метафизика Маха и предсказывает делимость электрона. Он слегка картавит, рвется в бездонную высь серебряная горошина революционного Соловушки - быстрей пиши слова и ноты. В кустарнике многие уже плачут. Вводи Гегеля и Фейербаха, прими подсказку: "Но обнаженный Мах и Маха не ведали про Фейербаха. Не тем, кем надо, увлекались и в электроне обознались". Ария заканчивается, но еще не смолкла. Из кедровника доносится нарастающий хор, в него вливаются голоса шеренг. Исполняется кантата о том, что вчера восставать было рано, завтра - поздно, нужно брать Зимний сейчас, как стемнеет. Ленин не участвует в общем хоре, но по глазам видно, внимательно слушает, на лице играет радостное изумление, он доволен - пиши кантату. Она смолкает. На солнце набегает туча. Мрак. Пауза. Неожиданно вперед выступает иудушка-Троцкий, загораживает вождя мирового пролетариата. Исполняет арию, в которой выдает начало восстания, - пиши. (Слова и ноты до невозможности плохи. Отвратительный исполнитель раз за разом дает петуха. В кустарнике справедливое негодование.) Внезапно на поляну вырывается солнечный луч. Он освещает правого крайнего в полувоенном френче. (Аллегория.) Запоминаются усы и ленинский прищур в кавказском исполнении. Не отрывая взгляда от упивающегося собой паршивого солиста (самое время снести с плеч его поганую башку), правый крайний медленно вытягивает шашку. Потом резко по рукоять вгоняет в ножны - нет, исторически рано. Луч исчезает. Ноты какофонии и очередного петуха иудушки сливаются воедино. Выносить это уже нет сил, надо положить конец. Из-за темного кедровника раздается спасительный выстрел "Авроры", он воспринимается как залп. В нем рассеялось гнусное пение иудушки. Торжественная барабанная дробь - пиши. Вновь над поляной солнце, много солнца. Ленин, как и прежде, впереди шеренг, шеренги размахивают алыми стягами. Дробь затихает. Революционный Соловушка поет песню, которую пели дуэтом Маркс и Энгельс. Ее подхватывают шеренги бравых молодцев. Песня окрепла. В кустарнике шевеление, вначале несмелое, потом все встают, песня становится единой - "Мы наш, мы новый мир построим!..". Бурные аплодисменты. Слышатся здравицы. Апофеоз. ЗАНАВЕС. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Действие второе имело общий заголовок "Дуэты вождей" и начиналось картиной "Ленин и Сталин". После картины "Хрущев и Брежнев" сценарий внезапно прерывался, автор обращался ко мне как к предполагаемому соавтору: "Дорогой товарищ соучастник! Теперь мы соратники по перу. Если ты работал с моим текстом от души, то сейчас оратория должна насчитывать не менее тридцати страниц - посчитай! Получилось меньше?! Это плохо, ты должен был увеличить мой текст как минимум втрое. Положи его на место и исчезни - ты работал не от души. Я буду разговаривать с тем, кто - от души. Дорогой Незримый Друг! У тебя получилось больше тридцати страниц чистого текста - молодец! Но еще рано расслабляться, впереди еще сорок пять ненаписанных страниц оратории. Так что давай закатывай рукава. Ты рассержен моими понуканиями? Не надо. В конце оратории тебя ждет искреннее письмо, прочитав которое раз и навсегда поймешь мое Великое Бескорыстие. (Пиши ноты легкой музыки, аэробики. Зачем? Читай дальше, включайся в творческий процесс.)". Я не стал читать картины дуэтов Андропова и Черненко, Горбачева и Ельцина. Меня заинтересовало искреннее письмо "Незримого Друга", заставляющее раз и навсегда понять его "Великое Бескорыстие". Листая страницы, единственное, на что обратил внимание, - в дуэтах великих отщепенцев вместо известных исторических личностей фигурируют некие Кирил (с одним "л") и Кизиф (вместо Сизиф, что ли?..), к ариям которых в эпилоге прислушивается сам Господь. Имена отщепенцев казались весьма загадочными, пока не догадался их прочесть справа налево. Не понимаю, зачем Сахарова и Солженицына надо было зашифровывать?! Впрочем, ответы на все свои вопросы я нашел в заключительном письме автора. "Дорогой Подельник! Ты понял, почему я отбросил - товарищ соучастник, соратник по перу, незримый друг? Молодец! Если оратория получилась такою, какою приснилась на новой кровати, - она будет воспринята как преступление века. Гордись, ты обречен на гонения: ссылку, тюрьму, а при очень уж благоприятных обстоятельствах, возможно, и на гражданскую казнь. Да, завидная творческая судьба! (Лучшие произведения всех времен и народов поначалу и не воспринимались иначе как в штыки, это уже потом приходило признание.) Дорогой Подельник, готов ли ты пройти весь свой путь до конца?! Прекрасно! Я и не сомневался... а потому полностью отказываюсь от своего текста оратории в твою пользу. Теперь ты один пойдешь в кандалах в светлое будущее. Но не зазнавайся - преступление только созрело, но еще не состоялось. Написать ораторию - это меньше, чем полдела. Поставить ораторию на сцене какого-нибудь академического театра - вот презумпция, к которой надо стремиться. Иди, ты справишься - это мне тоже приснилось. Прошу об одном, если тебе захочется поделиться со мной гонораром - знай, что на премьере я буду сидеть в партере, в третьем ряду, на третьем месте. Когда тебя будут чествовать по окончании оратории (так всегда делается), ты можешь легким кивком и простертой рукой в мою сторону поднять меня с места и сказать во всеуслышание - вот человек, который первым поверил в мое эпическое полотно, поаплодируем ему! Это и будет мне гонораром, остальное тебе - Дивный Гений. До встречи на премьере! С уважением твой Незримый Инкогнито". Великое Бескорыстие вначале изумило - надо же, встретимся на премьере, будет сидеть в партере, в третьем ряду, на третьем месте. Потом привело в трепет - это что же... вещий сон на новой кровати?! Прорицание гонений?! Ничего себе завидная творческая судьба - в кандалах... в светлое будущее! Привиделись: завывающий февральский ветер, змеистая поземка бурана, отсекающая ноги впереди маячащим спинам, ржавое позвякивание кандалов в месиве снега, - и невольно почувствовал озноб - еще свои пророчества не расхлебал, а уже, спасибо, новые преподносятся. Осторожно отложил в сторону ораторию - эти Незримые Инкогнито на кого хошь могут беду накликать. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  ГЛАВА 10 Мы все проходили историю древнего мира, средневековья и, конечно же, новую историю. Нам вдолбили в голову: первобытно-общинный строй, рабовладельческий, феодальный, капиталистический, коммунистический и даже азиатский! Впрочем, азиатский, следующий (по Марксу и Энгельсу) сразу же за первобытно-общинным строем, почему-то пропускали, и, наверное, правильно делали, в одном только коммунистическом строе столько этапов и ступеней от низшего к высшему, что можно голову сломать. И ломали... В общем, все эти этапы постепенного перехода от одного к другому до того запутали меня, что я поневоле стал искать такие формы восприятия человеческой сущности, которые помогали бы раскладывать мои, пусть и незначительные, знания по полочкам. Да-да, чтобы можно было извлекать их в любое время для своего, так сказать, домашнего пользования. Как ни странно, но помог мне в этом директор нашей сельской школы. Он преподавал нам русский язык, ботанику, историю и географию. Как сейчас помню его круглые взблескивающие очки, пеликаний подбородок, в котором он утапливал свою бороду; осторожно поводя головой, как бы набычиваясь, он раз за разом почесывал изнутри плотно сидящие, как пуговицы, фурункулы. Из-за этой болезненной привычки он часто произносил вместо буквы "и" - "ы", чем приводил нас в неописуемый восторг. Я просто захлебывался, плакал от смеха. - Слезкын, выйды ыз класса! Его профессорская рассеянность, точнее, забывчивость лучше всяких свидетельств убеждала нас в его недюжинном уме. Так, на уроке ботаники он мог преподать урок русского языка или географии. На истории мог оценить знания по ботанике. А иногда все четыре предмета он так искусно смешивал вместе, что мы уже и не знали, по какому из них получали отметки. - Итак, босяк Слезкын, что ты можешь сказать нам о Рыге? На школьном приусадебном участке мы в большинстве работали босиком и на его подковырки не обижались, напротив, мы воспринимали их как верх остроумия. - Рига - это сельхозстроение с печью для просушки необмолоченного зерна. Иногда ригой называют простой сарай. - Кол, товарищ Слезкын. - Кол - заостренная толстая палка или столбик, к которому прибиваются жерди - например, в деннике. - Я имел в виду не кол в деннике, а единицу в твоем дневнике, потому что Рыга - столица Латвийской Социалистической Республики. Словом, благодаря директору школы я сделал в институте три важнейших открытия, определивших мое сегодняшнее понимание не только всей мировой литературы и искусства, но и понимание творческой личности, создавшей тот или иной шедевр. В детстве и юности мы чувствуем себя вечными, как боги, - бессмертными. Мы торопим время, но "...медленно мелет мельница богов, некуда спешить бессмертным". А мы спешим поскорее вырасти, поскорее окончить школу, в сущности, спешим поскорее стать большими. Отсюда и непоколебимое убеждение, что мир с каждым прожитым днем движется от худшего к лучшему. Вот он, первый постулат: детству и юности присуще мыслить, что мир движется по спирали, как бы по винтовой лестнице - от низшей ступени к высшей. Потом наступает молодость и вслед за нею или с нею - зрелость. Кажется, все доступно и все возможно, не хватает только времени, уж слишком быстро оно бежит, порою так, что и не угонишься. Но все же там, где за ним поспеваешь, вдруг бросается в глаза, что ты в некотором смысле похож на белку в колесе. Как бы резво ни бежал - бежишь по кругу, да и весь мир перед тобой похож более всего на замкнутый круг. Поневоле вспомнишь Екклезиаста: "Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои". Так и ты в своей круговерти. А отсюда и убеждение: мир движется не по спирали, а по кругу - вот вам и второй постулат. "Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем". Но и у зрелости есть предел. И хотя "...не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием", вдруг начинаешь ощущать, что ты не вечен, что ты не поспеваешь за этим сумасшедшим временем. А ведь кажется, еще вчера ты торопил время, спешил поскорее стать большим. Да, вчера, еще вчера солнечный день был полон птиц, а звезды были в ночи крупными, как яблоки! Да-да, еще вчера мир сиял от множества причудливых красок, а сегодня он сер и уныл. Куда, куда все подевалось?! И уже твой сосед-пенсионер сердито стучит палкой и топает ногами на отвратительную молодежь, у которой нет никакого уважения к старшим, а стало быть, нет ни стыда ни совести. В конце концов мы приходим к печальному выводу: все вчера было лучше, чем сегодня, - и молодежь, и мы сами. И леса, и реки были чище - вот в чем дело! А отсюда и окрепшее убеждение: мир действительно движется по спирали, как бы по винтовой лестнице, но не от низшей ступени к высшей, как мы думали в детстве и юности, а, наоборот, от высшей к низшей. От лучшего к худшему движется мир. Мы, ангелами рожденные, всей своей жизнью спускаемся с небес на землю и даже более того - в землю. Вот вам и последнее мое открытие, так называемый третий постулат - мир движется к своему концу. Три постулата, три открытия, три полочки, на которых разместились для меня вся художественная литература, творения искусства, трактаты философов и богословов, да что там - весь мир всех времен и народов. С высоты первого постулата, как с высоты ангельских небес, мне, может быть, более, чем кому-либо, понятны и "Руслан и Людмила", и "Девочка на шаре", и "Любовь к трем апельсинам". Конечно, надо самому думать: одно дело - романтизм в литературе и искусстве, и совсем другое - в каком-нибудь вечно живом учении. Это только для Православной Церкви ясно как Божий день, что зло побеждается отсутствием зла. А принципиальные атеисты никогда не верили и не поверят, что борьбу за справедливость надо вести не против злого человека, а злого - в человеке. Потому как сам человек как таковой создан Богом по своему подобию. Три полочки для домашнего пользования - я впервые переворачивал и перебирал на них все свои сбережения и накопления. Я чувствовал, что вступаю в новый период жизни, который не предвещает мне ничего, - что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться... Приходилось ли вам с высоты акведука наблюдать переполненное русло реки, выходящей из своих берегов, когда течение неба и движение вод смешиваются и кажется, что ты летишь подобно птице? Или... приходилось ли вам стоять у раскрытых настежь дверей и смотреть, смотреть на праздничные первомайские колонны демонстрантов, на разноцветье шаров и лиц, восторженно проплывающих и на всякую здравицу крикливых радиоколоколов отзывающихся победным кликом - ура-а!.. Мне приходилось. Это было в Барнауле. Мама привезла меня в больницу, у меня было учащенное сердцебиение, но нас не приняли. Нам пришлось очень много ходить, я не поспевал, и мама вынуждена была брать меня на руки. Мы поднимались на какую-то гору, шли через сосновый бор, переходили речку. Мост пружинисто покачивался, и я вдруг почувствовал, как сердце мое трепыхнулось и я полетел, полетел в вышину и глубину небесных вод. Конечно, я крепко держался за мамины волосы, но я летел, и мама летела вместе со мной. Это было до того жутко и до того хорошо, что я растворился в глубине вод. Потом мама говорила тете в красном платье, что я опять терял сознание и опять из носа у меня текла кровь. Вооружившись фонендоскопом, тетя прослушивала мою грудную клетку, и мне было щекотно от прикосновений металлическим кружочком, и я смеялся. Я смеялся, а они большими глазами смотрели на меня и прислушивались к чему-то такому, что я не мог услышать. - Это у него возрастные шумы, с возрастом левый желудочек придет в норму, - успокаивала тетя маму, а я смотрел на мозаичный пол длинного коридора и впервые чувствовал грусть своей жизни. На прощание тетя врач дала мне медовый пирожок, такого у нас с мамой не было, и я решил привезти его домой, чтобы показать дворняжке Джеку и нашей корове Зорьке, чтобы и они знали, что я был в городе. В тот день мы не смогли уехать, автобусы были переполнены, и мы легли спать на полу железнодорожного вокзала, потому что новый автовокзал еще только строился. Мама постелила мне под лавкой, чтобы на меня не наступили, и я, словно Джек, лежал в своей халабудке, и мне нравилось, что я защищен со всех сторон и мама хотя и не рядом, но тоже лежит на полу и всегда видит меня своими большими глазами, а я всегда вижу ее. И еще мне нравилось, что близко-близко от меня проходили, куда-то торопясь, разные чужие ноги, а некоторые останавливались и рассказывали мне, что и они устали так же, как и мои ноженьки. Я проснулся в предчувствии большой радости. Через огромные проемы окон солнце заглядывало в зал и в своих сверкающих лучах прогуливалось под высокими колоннами. Всюду-всюду его было так много, что мне показалось, что мы с мамой находимся в сказочном дворце. Я нисколько не удивился, что мы в нем одни, что солнце наклонилось над мамой и, не касаясь ее лица, выпустило ей на ладонь своего солнечного зайчика. Я потянулся к нему, мамина рука ласково отозвалась, и зайчик перескочил ей на локоть. Мне стало весело, я догадался, что мама хотя и спит и глаза у нее закрыты, она своей рукой помнит обо мне и даже уговаривает меня еще немножко поспать. Но я не послушался. Я вылез из халабудки и побежал по солнечным залам дворца навстречу радостному гулу, с которым проснулся, который, казалось, бурлил во мне. Я уже знал, что настоящие музыка и смех бурлят на улице. Двустворчатые двери, огромные, как ворота коровника, были открыты настежь. Я остановился напротив проема и замер. Я смотрел из глубины зала поверх людей, стоящих внизу на ступеньках крыльца, и видел полноводную реку разноцветных шаров и лиц. Если бы люди стояли не на ступеньках, а на крыльце или даже в проеме настежь раскрытых дверей, они все равно не смогли бы загородить мне половодья тысячи тысяч лучащихся глаз. - Миру - мир! - разом выкрикнули радиоколокола. - Ура-а, ура-а!.. - нестихающе понеслось в голубую высь. Музыканты разом ударили в литавры, и медь тарелок запела так, словно это пели сами ворота, распахнувшиеся в весну. Я стоял напротив проема, позабыв обо всем. Я никогда не видел такого множества зеленых веток и кружев из белых цветов. Я никогда не видел такого множества голубей и воздушных шаров, разом взмывших в небо. И конечно, я никогда не слышал духового оркестра и подобных, громыхающих вместе с эхом, голосов. Да-да, я еще никогда не видел такого множества счастливых лиц и глаз, текущих мимо меня единой полноводной рекой. - Миру - мир! - опять прогромыхали радиоколокола, и опять: - Ура-а, ура-а!.. - нестихающе понеслось ввысь. - Миру - мир, мир - миру, - сказал я вслух, потому что уже читал по букварю "ма-ма - ра-ма". Я сказал вслух знакомые слова, но они показались мне не словами, а как бы створами ворот, распахнутыми в небо. - Ура-а, ура-а, - робко пропел я, пробуя на язык и это удивительное слово, и вдруг почувствовал, что сердце внезапно трепыхнулось и я полетел, полетел к воздушным шарам, в бездонную высь. ...В родную деревню мы приехали засветло. Автобус остановился возле молочно-товарной фермы, и пока мы шли домой, маму часто останавливали и расспрашивали о моей болезни. Меня никто ни о чем не спрашивал, я смотрел на вскипающие на солнце лужи и опять чувствовал грусть своей жизни. Я не понимал маминого беспокойства о своих обмороках и крови из носа, ведь я уже заметил, что они всегда случались, когда мне становилось жутко и хорошо. Поэтому мне стало жалко маминых разговоров, и когда к нам пришли соседи, чтобы посидеть за самоваром в честь праздника, я сказал им всем, что мне нисколько не больно от обмороков и от крови из носа, а, наоборот, я лечу от них высоко-высоко, как жаворонок или кобчик. Все посмотрели на меня очень молчаливо, а горбатая старуха Коржиха, клюки которой я побаивался, скрипуче засмеялась и пообещала: - Вот так, мил?ок, когда-нибудь и улетишь... - Ну что вы, Евдокимовна, Господь с вами, - недовольно сказала мама и посмотрела на меня ласково и задумчиво, как она смотрела на фотографии отца и вообще фотографии своей прошлой жизни, когда меня еще не было или я был совсем-совсем маленьким. Я взял медовый пирожок, который все это время лежал в маминой сумке, и вышел во двор. Куры не обратили на меня никакого внимания, зато Джек сразу вылез из своей конуры и стал радостно тереться о мои колени - он даже понарошку кусал меня за ноги, когда я шел через двор, чтобы посмотреть на нашу Зорьку. Зорька лежала на свежей соломе, повернувшись к двери. Она жевала жвачку, но, когда я присел на корточки и подал ей кусочек пирожка, перестала жевать и, шумно вздохнув, задумалась. Я упрашивал ее, чтобы она съела кусочек, но она продолжала думать о своем, и тогда я стал гладить ее. Она повернула голову, и ее шейные морщинки потекли под моими пальцами, словно струйки ручейка. Мне почему-то расхотелось говорить ей, что я был в городе. - Ты не думай, Зорька... внутри себя я уже большой и все-все понимаю. Этим летом я скажу маме, что буду пасти тебя, пока не пойду в школу. Я рассказывал Зорьке, что буду пасти ее за речкой, где растет большая трава, а в обед, в самую жару, она будет стоять в воде, на третьей ямке под ивовым кустом, где меньше всего назойливых мух и слепней. В полумраке Зорькины рога матово лоснились, а белый курчавистый волос на лбу, взблескивая, искрился от моего прикосновения. Зорька потянулась ко мне, прямо к моему лицу, и я увидел, что глаза ее блестят, а из глаз текут обильные слезы. Она опять шумно вздохнула, опахнув каким-то домашним-домашним дыханием, после которого я вновь почувствовал себя не то чтобы маленьким, но и не таким уж большим. Когда вышел из сарая, Джек меня преданно ждал. Он сразу увидел и пирожок в кармане, и кусочек в руке, и что не такой уж я маленький, как показалось Зорьке. Он увидел меня точно таким, каким я хотел, чтобы меня видели все, а в особенности клюкастая старуха Коржиха. - Какой ты умный, - сказал я Джеку и дал ему кусочек пирожка, и погладил его, и вместе с ним порадовался его сметливости, когда, ласкаясь, он шустро тыкал носом как раз в тот карман, в котором лежал пирожок. Я сел на ступеньку крыльца, а Джек - на деревянный помост. Пестрый, с черно-белыми разводами на ушах, топорщащихся и на кончиках как будто сломанных, он смотрел на меня с той преданностью и вниманием, словно мы уже условились есть пирожок вместе. - Нет-нет, у нас не было никаких уговоров, - возмутился я и отвернулся (стал смотреть на заходящее солнце). Розовые лучи скользили поверх плетня, а стеклянные банки, насаженные на колышки, горели изнутри так ярко, словно они были электрическими лампочками. Пространство улицы за колхозной водокачкой раздвинулось, и темные скирды сена теперь представлялись стадом слонов, спускающихся к водопою. Вокруг было столько простора, уходящего в небо, а в небе - причудливых облаков, как будто касающихся земли, что я невольно вспомнил город с гирляндами разноцветных шаров, красных флагов и белых голубей, так плотно взмывавших ввысь, что иногда казалось, что это взмывает весь праздничный город. - Миру - мир! - восторженно крикнул я, встав во весь рост. Сердце трепыхнулось, но прежде, чем почувствовал, что лечу, я увидел Джека, который, жалобно взвизгнув, подпрыгнул, чтобы лететь вместе. И я не полетел, я не мог оставить Джека. Я спрыгнул со ступеньки и, обхватив его за шею, кружился с ним. Потом опять сидел на ступеньке, и по кусочку отламывал от пирожка, и давал Джеку, и ел сам, облизывая желтое повидло, которое выползало между пальцев. - Такого вкусного пирожка больше ни у кого нет, - говорил я Джеку. - Тетя врач дала нам его для нашего праздника. Сказал о празднике и едва не задохнулся от догадки. И чтобы уже развеять все свои сомнения, забежал по ступенькам на крыльцо, повернулся лицом прямо к солнцу и словно бы вновь очутился на празднике, среди громыхающих радиоколоколов, бравурной музыки, смеха и песен. - Миру - мир, мир - миру, - сказал я громко и отчетливо, как будто прочитал по букварю. Сердце знакомо трепыхнулось, но я не стал хвататься за Джека, который терся о мои колени, я точно знал, что не упаду в обморок: ни сейчас, ни после - никогда. Я был уверен, что подрос и болезнь отстала от меня. С того дня я действительно больше не падал в обмороки и из носа у меня не текла кровь. Конечно, я мог бы не вспоминать тот праздничный день, но именно тогда в меня вошло убеждение, что силой воображения можно одолеть любую болезнь, и не только болезнь... ГЛАВА 11 В ночь на субботу впервые приснилось, будто я в отдельном кабинете за белоснежным столиком и официант подносит мне щи, дымящуюся баранину с зеленой петрушкой и кофе со сливками. Глотая слюну, всячески старался показать официанту, что не голоден, просто пришло время отобедать. Уяснив, что обед для меня своеобразный и мало что значащий ритуал, официант испросил разрешения отдать обед какому-то голодающему поэту, который якобы стоит в ожидании за портьерой. Я откуда-то знал, что голодающий поэт - это я, Митя Слезкин, поэтому преувеличенно небрежно, мановением руки, разрешил унести поднос с обедом. Я предполагал, что раз я - я, то за портьерой никого нет и обед вернется ко мне. Официант отодвинул портьеру, и, к своему ужасу, я увидел себя в уже известной крылатке из байкового одеяла с тремя поперечными полосами по плечам. Это было до того неожиданно, особенно униженность, с какою Митя Слезкин протягивал руки к обеду. Официант испуганно оглянулся, очевидно, узнал меня, и в ту же секунду, в предчувствии грязного скандала из-за тарелки щей, я проснулся. Проснувшись, некоторое время испытывал чувство стыда, потом сожаления и, наконец, голода. Поощренное спазмами в животе, воображение до того разыгралось, что в конце концов я уже не мог думать ни о чем. И как был налегке, так налегке и припустил к продуктовому магазину. Я бежал в застиранных трусах и майке, с пачкой "рваных" за пазухой. Каждая клеточка во мне вопияще кричала: е-есть, е-есть! Однако всем своим видом я старался убедить встречных прохожих, что этот мой бег - обычный утренний моцион трусцой. Наверное, я бежал с