вая и без того неполный глоток воздуха. Я подбежал к Розочке и, как уже бывало, взял ее на руки и вместе с нею сел на кровать так, чтобы, прильнув друг к другу, мы могли смотреть в окно. Как всегда, двумя руками она прижала мою руку к груди. Я попытался достать из-под подушки массажную щетку, которой расчесывал ее исхудавшее тело, но она не разрешила. Заглянула в меня своими большими-большими глазами и поцеловала мою руку. - Митенька, я, наверное, скоро умру, - не то спросила, не то сообщила Розочка и, преодолевая кашель, добавила, что все это потом, а завтра она хочет помянуть матушку, потому что матушка из-за нее, Розочки, померла, боялась... очень боялась родную дочь пережить. Розочка закашлялась, и я обнял ее всю-всю, чувствуя, как ее кашель разрывает и мою грудь. - Митенька, Митенька, ты уж завтра укольчиков не жалей! Как только скажу глазами (я ее понимал без слов), так сразу и доставай шприц, а медсестру не вызывай, все ее сложные уколы - тот же морфий. Розочка захрипела, и я, опасаясь нового приступа, приказал ей молчать, не волноваться, я все сделаю так, как она просит. В ответ она вновь поцеловала мою руку и, прильнув к груди, сказала: - Митенька, это ты мой доктор в белом халате, это ты мой принц из Манчестер Сити! Она помолчала, чтобы пригасить позывы кашля, вызванные волнением. - Прости, Митенька... не смогла стать настоящей женой... Но там, в другом мире, буду ждать тебя... разыщу - где бы ты ни был... И ты скажешь: "Мы с Розочкой - одно... Роза - это лучшая моя часть, нет - это лучшая часть меня!" Она опять закашлялась, и я опять приказал ей молчать, и тогда она попросила глазами, чтобы я сделал укол. И пока я готовился: разбивал ампулу, наполнял шприц, - Розочка смотрела на меня с такой проникновенной нежностью, словно я и впрямь был принцем из Манчестер Сити. После укола я стал на колени перед кроватью и, прильнув к Розочке, сказал: - Ангел мой, я люблю тебя! Ты - лучшая часть меня!.. Розочка ничего не ответила, но глаза ее сделались такими огромными, что они вместили в себя больше того, что могут вместить слова, - и я заплакал. ...На второе мая день выдался необыкновенным: тихим, теплым - серебряным. Высокие перистые облака, белое сияние солнечных лучей, как бы сыплющихся с небес, паутинисто тягучее гудение ос в одичавшем винограднике - все придавало ему какую-то нездешность и даже нереальность. Да-да, на всем и во всем ощущался некий серебристый флер легкой забывчивости и сна. В такие дни ирреальность мира представляется реальной, а реальность - достаточно призрачной. Как бы там ни было, а второго мая утром Розочка приятно удивила. Я проснулся - она сидела на моей кровати (то есть не на моей - я теперь спал на кровати Раисы Максимовны). Это было настолько неожиданно, настолько неправдоподобно, что, не веря себе, я протер глаза. Розочка засмеялась с той известной особинкой, по которой сразу угадывалось, что она приняла наркотик. В ее состоянии это казалось невероятным. Но факт остается фактом - она сама встала с постели и сама сделала укол. - Митенька, ты не забыл, что сегодня маме - девять дней?! Она спросила с некоторой приподнятостью, словно предстояло не поминовение, а чествование. Конечно, и это я объяснил действием наркотика. Увы. Но об этом позже. Все, что нужно было сделать в тот день, - мы сделали. Посетили кладбище и положили букет живых гвоздик на могилу. Побывали в больнице - через главврача пригласили на поминальный обед медперсонал. Сходили в церковь, поставили свечи и попросили прихожанок, которые обряжали матушку, чтобы и они пришли помянуть Раису Максимовну. Кстати о прихожанках - о них вспомнила Розочка. Три сухонькие седенькие старушки словно три основные христианские добродетели: Вера, Надежда, Любовь. - Знаешь, Митенька, они такие богобоязненные, такие уважительные, такие кроткие... Я бы и себя вверила им, пусть бы и меня собрали в последний путь... - Ну что ты такое говоришь, Розочка?! - попытался я хоть как-то урезонить ее. - А что тут такого, Митенька? Старушки всё знают, всё понимают, потому и обряжают как на праздник. А это ведь так, Митенька, отсюда уйду, а там... встречусь с отцом и матушкой - чем не праздник?.. Ладно-ладно, не буду, не пугайся, я сама переговорю с батюшкой. Все в тот серебряный день происходило как бы само собой, без напряжения и усилий. Я нанял частника (он называл себя "таксистом по лицензии"), и мы ни в чем не испытывали проблем. В самом деле, и вино, и холодные закуски он завез загодя, а горячие блюда успевал доставлять из ресторана прямо на стол - да-да, действительно еще горячими. Все шло хорошо, и многие из медперсонала радовались за Розочку, что она поправилась. Вводило в заблуждение ее приподнятое настроение. Раза два Розочка незаметно отлучалась как бы привести себя в порядок, но я-то догадывался об истинной причине отлучек. И хотя я точно знал, что без моей помощи она сама себе делает уколы, но когда медсестры радовались за нее, искренне верил, что все так и есть: Розочка поправилась. Однако меня спустил с небес главврач - прощаясь, похлопал по плечу и в свойственной ему начальнической манере сказал: - Крепись, сожми зубы и крепись! После его "крепись" как-то враз силы оставили меня, а то бы точно нагрубил ему. Во время поминального обеда очень много хороших слов говорилось в адрес Раисы Максимовны. - Сколько помню, - сказала Розочка, - все самое лучшее мама отдавала мне, она всегда жила для меня... Розочка, всхлипнув, поперхнулась и, не имея сил говорить, заплакала. Тогда, чтобы отвлечь внимание от нее (даже в такие минуты уныние греховно), я произнес: - Все так и есть, все лучшее она отдавала ей, а потом и мне. Приготовит что-нибудь вкусненькое и вот так вот возьмет все сразу... и отдаст мне: "Ешь, зятек, ешь!" - и я возьму и - съем. Слушая меня, Розочка вытерла слезы и даже улыбнулась, когда красноречивыми жестами я стал показывать величину вкусненького. Вослед Розочке многие заулыбались, а седенькие старушки так ласково посмотрели на меня, словно мои слова касались только лично их. После поминального обеда "таксист по лицензии" развез всех по домам. А с седенькими старушками Розочка сама поехала: и проводила, и побеседовала, во всяком случае, вернулась умиротворенной и еще какой-то возвышенной. - Митенька, мама, наверное, была бы довольна, - сказала она и предложила съездить к морю, как когда-то к Волхову. И мы поехали за рыбцех (есть такое полуразвалившееся строение барачного типа на крутом скалистом берегу, который острым клином заходит в море), там перед ним гладь воды расстилается на обе стороны, словно перед носом судна, а полуразвалившееся строение напоминает капитанскую рубку "Титаника". В первый мой приезд мы с Розочкой довольно часто бывали за рыбцехом - в свежую погоду белые барашки волн наскакивали на скалы и отпрыгивали, словно горные мериносы. А уж в тихую, солнечную (особенно на закате) белый известняк скал и руины рыбцеха казались розовыми и очень легко представлялось, что мы на оторванном клочке суши, - "...не спрашивай никогда, по ком звонит колокол: он звонит по тебе". Не знаю почему, но именно эти слова припоминались мне всякий раз, когда мы выходили на крутой берег. Припомнились и сейчас, и до того горько мне стало, что, перепрыгивая с камня на камень, быстро спустился к морю и умылся, чтобы Розочка ничего не заметила. Она заметила. Во всяком случае, когда я вернулся, и сел с нею рядом, и она прильнула ко мне, и я ее взял на колени, чтобы чувствовать всю-всю, она сказала: - Митенька, очень-очень прошу никогда не плакать обо мне. Я скоро умру (она еще теснее прижалась и, опережая мое возражение, зашептала с обжигающей горячностью), но я не умру, я оттуда буду помогать тебе. Где бы ты ни был - я буду рядом. Митенька, как только похоронишь меня... нет-нет, проводишь... Так вот, как только проводишь - сразу же и уезжай отсюда. Я не люблю этот дом, эту хату, эту развалюху, мы с мамонькой не жили в ней, а медленно, медленно так существовали. Митенька, только с тобой я и пожила чуть-чуть, а то все умирала и умирала, но, кажется, уже совсем скоро я никого не буду мучить... Нет-нет, Митенька, подожди... (Опережая мои возражения, она опять прижалась.) Там, Митенька, там, в вечной жизни, я всегда буду ждать тебя. Я уже попросила этих седеньких старушек, чтобы собрали меня, чтобы обязательно надели платье, что в золотой горошек... такое, вперемежку с зелеными клиньями. Помнишь, ты говорил, что я в нем точь-в-точь как школьница? И еще, Митенька, те белые туфли, что ты втайне от меня купил... Так и не надела их ни разу, все берегла и сама не знала для чего, а теперь поняла... - Ну что ты, Розочка?! - взмолился я. - Мы еще сходим в них на открытие нашего ресторана и на дискотеку... И опять она прижалась ко мне, сдавив мои руки. - Погоди, Митенька, погоди... я в этих туфлях и платье в золотой горошек хочу понравиться тебе, когда выбегу встречать тебя. Да-да, чтобы там, в новой жизни, ты сразу узнал меня. Да-да, Митенька, узнал и полюбил, так же, как здесь, а большего мне и не надо. Посмотри, посмотри, это оттуда, с ангельских полей, серебряные лепестки сыплются! Розочка отстранилась от меня и с неестественной твердостью посмотрела в даль моря так, что и я посмотрел вслед ее взгляду. Я, конечно, не поверил в ее серебряные лепестки, подумал, что началась галлюцинация, но нет... Меня охватил восторг - над морем, словно кто-то распахнул окна, потоки белых солнечных лучей касались воды, и морская рябь играла и серебрилась, точно с небес и в самом деле были просыпаны звенящие лепестки. Да-да, звенящие... Правда, мне показалось, не лепестки - над морем как бы шел дождь из серебряных монет. - Господи, как красиво! - выдохнула Розочка. И это действительно было красиво. Словно зачарованные, мы не могли наглядеться. А окна то закрывались, то опять распахивались в новом месте, и тотчас под ними в лучах солнца являлись взору сверкающие серебряные поляны. А дождь все звенел и звенел. И море в благодарении все серебрилось и серебрилось. Да, это и впрямь был серебряный день!.. И вдруг, очнувшись, Розочка опять прильнула ко мне. - Ты видишь, видишь радугу? - спросила и затаилась, словно давала время увидеть и оценить. Под впечатлением серебряного дождя я готов был увидеть все, что угодно. Я вытягивал шею, крутил головой, оглядывался, но никакой радуги не видел. - Какая жалость, что не видишь, а она такая большая - от горизонта до горизонта, мы уже плывем под нею. Видишь?! Как бы навстречу радуге она рванулась так резко, что я едва удержал ее. - Видишь, видишь?! Я ничего не видел, кроме того, что у Розочки начался приступ, на который, наложением, отягчающе подействовали наркотики, и она бредила, что называется, наяву - быть может, представляла нас на теплоходе, плывущем в Евпаторию. - Да, Розочка, да, я вижу радугу, - согласился я. Потом обнял ее и, чувствуя жар ее воспаленного тела, сказал, что надо идти домой. Я взял Розочку на руки и невольно в который раз поразился ничтожной тяжести ее тела. Она весила, наверное, меньше самого маленького подростка. В машине она как будто успокоилась и даже немного вздремнула. Но дома ее стал душить кашель. Обессиленная, она выглядела ужасно (живой труп), а глаза взывали - нет-нет! - кричали о помощи. Я сделал ей два укола: один внутримышечно, второй внутривенно. Через некоторое время Розочка опять успокоилась и даже попыталась что-то напевать. Однако еще через минуту как-то враз затихла и уснула. Я вышел на улицу и сказал "таксисту по лицензии", чтобы он съездил поужинал, а потом уже не отлучался, дежурил до утра. Таксист стал отказываться, очевидно опасаясь, что я исчезну, не выплатив гонорара. Тогда я дал ему пятьдесят долларов, он укатил. Он укатил, а я стал слушать шум ветра в макушках деревьев и смотреть на очень крупные зеленые звезды, которые, покачиваясь, поднимались над горизонтом, будто топовые огни какого-то дрейфующего судна. На душе было пустынно и одиноко, так одиноко, словно я находился на необитаемой планете, на которой мне предстояло умереть. Мысль о смерти испугала, но не напрямую, а через Розочку. Я вспомнил о миелолейкозе, ампулах с морфием, о том, что сегодня девять дней ее матери, и почувствовал внутренний озноб - да, на этой планете без нее - смерть... Я поспешил в горницу и только подошел к Розочкиной кровати, как она сказала, что это не радуга, а мост, поддерживаемый aнгeлaми. - Да-да, Митенька, ангелами и миссионерками любви. Она сказала это, приподняв голову, но не пошевелив губами, и так отчетливо, что я оглянулся. - Нет-нет, я не вернусь, я устала, мы пойдем вместе, ма-а... - вновь как бы сзади меня сказала Розочка. Я взял ее на руки, и мы вместе стали смотреть в окно, в котором я видел растекающуюся на стекле звезду, а Розочка - радугу в лучах восходящего солнца. Сколько мы так сидели - бог весть! Розочкина словоохотливость внезапно сменялась продолжительным забытьем, а то вдруг, очнувшись, она слегка отстранялась, ищуще взглядывала на меня и, неожиданно все вспомнив, припадала к моей груди: - Митенька, ангел мой, не удерживай меня, отпусти! Там, Митенька, хорошо, там мы все-все вместе. Я не понимал, о чем она просит, и только еще теснее прижимал ее к груди. - Розочка, ангелочек мой, не уходи, не оставляй меня одного, - шептал я. Розочка поднимала глаза, и по их неправдоподобной огромности я чувствовал, что причиняю ей душевную боль. И тогда, чтобы не терзать ее, я замолкал, а чтобы надежнее сохранять молчание, закрывал глаза. В одну из таких минут, кажется, уже на рассвете, внезапный сон сморил меня. Мне привиделось, что мы с Розочкой стоим у солнечного родника, ручеек от которого, звеня, падает вниз на скалы и там расцветает радугой. - Где это мы? - спрашиваю я Розочку. - Здесь так хорошо, здесь так красиво, здесь так бесподобно, что просто дух захватывает! - А ты догадайся! - говорит Розочка и, смеясь, отбегает от меня, приглашая поиграть в догонялки. - Ты же принц, мой принц?! Она ступила на самый краешек скалы, но я не успел испугаться. Словно лебедушка из "Лебединого озера", Розочка вытянулась в волнообразном движении крыл-рук и перелетела через парящий над скалами ручей. - Знаю, знаю... мы - в Манчестер Сити! - обрадованно сообщил я и спросил: - Правда, правда?! - Правда! - весело ответила Розочка и, мягко опустившись на другой стороне ручья, как бы играя, помахала мне носовым платочком: - До свидания, Митенька! До свидания... Но тут легким ветерком стало относить на нее радугу, и я вдруг увидел, что платочек в ее руке из шелка в золотой горошек, то есть как платье с зелеными клиньями, а на ногах белые туфельки, которые я втайне от нее купил в Москве, когда мы ехали к нам домой вместе с Раисой Максимовной. Мысль о Раисе Максимовне (что ее нет, умерла) встревожила меня. Я подумал: а почему это здесь Розочка в белых туфельках и платье в золотой горошек? Подумал, а Розочка вдруг тотчас прочитала мою мысль и сказала так ласково-ласково, как бы извиняясь: - А ты, Митенька, догадайся, догадайся, ангел мой! Меня словно током ударило, так внезапно проста была догадка. Я очнулся, но прежде чувств уже знал, что произошло непоправимое. - Прости, Розочка, прости! - сказал я вслух, толком не понимая, за что прошу прощения, но вполне уверенный, что она меня слышит и простит. Осторожно, словно со спящей на руках, я встал и так же осторожно, словно спящую, положил Розочку на кровать. Распрямляя ее еще не остывшие члены, я подумал, что Розочка стала значительно тяжелее. Bcе это время, что ее укладывал, я избегал смотреть ей в лицо, а когда посмотрел - прежде мысли возликовал (мне показалось, что Розочка живая), но тут же вместе с мыслью и опечалился. Розочка лежала с открытыми глазами, и на лице ее была запечатлена жалостливая-жалостливая улыбка. Она словно бы просила у меня прощения - ну хотя бы за то, что стала для меня значительно тяжелее. Я невольно простер ладонь и закрыл ей глаза. Мои действия были машинальными, я чувствовал, что руководствуюсь не своим, а каким-то общечеловеческим опытом, который более моего полезен, но который сейчас, применительно ко мне и Розочке, почему-то ранит. - Нет-нет, ты передо мною ни в чем не виновата. Это ты меня прости, потому что мне очень-очень одиноко. Да, очень... Я зажег лампадку перед иконой Божией Матери. Подошел к Розочке, поцеловал ее в лоб, перекрестил и сам перекрестился. Потом достал бутылку водки, два стакана и вышел к "таксисту по лицензии". Таксист спал, откинув спинку кресла. Я постучал по капоту, он вскинулся, зажег габаритные огни. Потом, потягиваясь, вышел из машины и, увидев, что наполняю стаканы, спросил: - Всё?! Я ничего не ответил, подал стакан, накрытый бутербродом. - Царство ей небесное... совсем молодая, - сочувственно сказал таксист, и мы не чокаясь выпили. Потом я еще налил (ему поменьше, а себе опять полный), в общем, опростал всю бутылку. - Она сказала, чтобы я не печалился, не оплакивал ее, ей там... хорошо. Таксист зябко поежился, но не от холода, и я отпустил его. - Приезжай часам к десяти, - попросил я и пошел в хату. Не глядя на Розочку, лег на полу рядом с ее кроватью. Мне хотелось, чтобы приснился солнечный родник, которым мы могли бы любоваться вместе с Розочкой, но мне раз за разом снилось, что я выхожу к таксисту и он спрашивает: - Всё?! И это "всё?!", нескончаемо множащееся и повторяющееся в сознании, как эхо, терзало меня так сильно, что я просыпался: да - всё... Всё потеряло смысл. Я остался один на необитаемой планете. ГЛАВА 47 После похорон я не стал задерживаться в Черноморске и на другой день уже был в Москве, а утром следующего дня - в Барнауле (стоял на площади возле автовокзала в ожидании рейсового автобуса в родную Черемшанку). Я не был дома шесть лет. Для Барнаула - ничто, для меня - четверть моей прожитой жизни. И все же я был как будто тем же, а все вокруг - другим. Ларьки, ларьки и опять ларьки - они стояли повсюду... И музыка... Казалось, пришел какой-то вечный праздник, но - только казалось. Иногда возле киосков и палаток, переполненных заграничными товарами, вдруг возникали потерянные лица сельских жителей, которые всеми силами старались не замечать крикливого изобилия, - старались, но не могли... Мешки с товаром, с которыми и они приезжали на рынок, выглядели нищенскими, словно сумы побирушек. В полдень я сидел в переполненном "рафике" на своем новеньком чемодане. Мужики и бабы, тазы и ведра и еще всякая громыхающая утварь постепенно утряслись, превратились в единую живую массу. Даже я со своим инородным чемоданом стал ее неотъемлемой частью. За городом салон оживился, разговоры вращались вокруг цен и покупок, но больше - кто и что увидел. Мужикам, как по заказу, попадалась сплошная пьянь. (Ладно бы на вокзале или под забором - прямо на крылечке в паспортное отделение!..) Бабам - беспризорные детишки: худющие, грязные, с болтающимися головками на тонких шеях. Притом зло матерящиеся промеж собой, будто в умственном помрачении. (О таком, ин, и после войны не сказывали.) У поворота к дому, у знаменитого, прямо-таки царского ясеня я попросил остановить автобус. Когда был маленьким, мы с мамой часто отдыхали под ним. Когда подрос, залезал на него и в трещинах ствола, из которого сочился древесный сок, ловил майских жуков. После десятого класса, уезжая в далекую Москву, постоял под ним, как бы на долгую память. Ясень оказался не таким уж большим и царским. В разветвлении одна часть дерева была высохшей (местами омертвелая кора свисала рваными ремнями - виднелась застарелая, побитая личинками древесина). Поставив чемодан, сел на него. Конечно, я мог бы приехать на такси, но так уж повелось со времен Одиссея, что после странствий в отчий дом надлежит возвращаться в рубище. Начало мая, а в тени ледок - я ощущал запах осени, да-да, поздней осени и еще печали. Мне было жаль этот усыхающий ясень, одинокую маму и себя - единственный сын, а только и нашелся, что послал пятьсот рублей. Было горько и обидно, но не потому, что у меня полно денег, а у мамы их нет. Или - что ясень в пору моей юности был огромным, а ныне усох. Нет, конечно. То есть и это присутствовало, но было не главным. Главными были обида и горечь на что-то такое, что было вне меня, что я пропустил, не сумел вобрать и закрепить в сердце. В самом деле, разве мы с Розочкой не могли раньше приехать?! Домой подвез бригадир овощеводческой бригады Иван Иванович Огородников - ехал на одноконной подводе за семенным луком. Узнав, что я Евдокии Слезкиной сын, многозначительно заметил: - Уж если природа указала - тому не возразишь, точно предугадывает: это - овощ, это - фрукт, а это - техническая культура. Я не понял логики, тогда он пояснил, что вначале Евдокия о муже слезы лила, теперь о сыне, то есть обо мне, потому что - Слезкина. Будь у нее какая другая фамилия - действия были бы соответствующими. Взять его - Огородников, результат - бригадир овощеводов, практически все огородничество на нем. А ведь плотничал, боролся с природой, хотел победить свою экологию, дескать, ты мне одно прочишь, а я, гомо сапиенс, другое возьму. Не взял. К старости все равно огородничеством занялся. У них в бригаде есть Матрена Баклушина. На ходу спит, а бить баклуши - первая! Огородами, вплавь через ледяную реку - а с работы убежит, и никто не заметит когда... Или Клеопатра Евлампиевна, бывшая доярка. С Горного Алтая приехала. Как лето, обязательно змея ужалит. В Черемшанке сроду никаких змей не было, и что же (он сам свидетель), приехала Клеопатра, и в то же лето у нее под крыльцом змеи завелись. - А все потому, что Клеопатра, - философски подытожил бригадир. Прошлым летом к ним наведался некто Мардоний Хрюшин. В шляпе и с портфелем - на два ключика. "У вас в гостиничной комнате (при конторе) - клопчики". Чистюля такой и грамотный: инспекция, дезинфекция, акция, махинация... Все - ция, ция... Ну еще: чики, чики - спорчики, договорчики, огурчики, помидорчики... Председатель колхоза растерялся, боязно с неизвестным человеком заключать договор на будущий урожай. Говорит: - Иваныч, на тебя вся надёжа - мнение? - Погодить надо. Проявит себя - либо на имени, либо на фамилии поскользнется. - Смотри, Иваныч, как бы твоя теория всем нам поперек горла не встала - с соседями позаключает свои договорчики, а от нас как от приверед отвернется! Назавтра засветло пошел на конюшню, а там, за скотными дворами, - огромная лужа, видит, посреди нее человек лежит, да так потерянно, словно валяется рядом со шляпою и портфелем. Вытащил и чуть заикой не сделался: лица нет - морда свиная, и даже не морда - рыло. С перепугу зуб на зуб не попадал - никак труп изувеченный?! Отер соломой - дышит. Слава Богу, не захлебнулся - пьяный. За ноги подтащил к сеновалу - шляпа, полная грязи, портфель - кизяк навозный, в задранных штанах - дерьмо. Пописал на него, чтоб маленько умыть, и ахнул: из-под рыла не морда даже, а губатое личико нарисовалось, и не кого-нибудь - Мардония Хрюшина. Потом, вместе с председателем, открыли портфель, а в нем печатей, и штампов разных, и бланков, и государственных бумаг - пройда! Водочка подвела... - Хотя что напраслину возводить, - повинился бригадир. - Сейчас все пьют. По осени не захотели мардониям свеклу отдавать, а ныне сами, кому не лень, самогон гоним. А участковый (Пробников Ефим) навроде дегустатора - первая чекушка его. Вчера - Сто святых. Завтра - Благовещение. Послезавтра - Вербное воскресенье... За тысячу лет Крещения Руси... каждый день календаря - праздник. Так что, если иметь надлежащее здоровье, - можно целый год не просыхать... Он поведал, что уже ставил вопрос на колхозном собрании о переименовании Черемшанки в Мардонию. Все обозлились на него, а за что? Возле дома, помогая снять чемодан, посоветовал выйти вечерком к плетню и постоять, послушать деревню. - В редкой избе не услышишь песняка, а почему?.. Да потому, что там, - он указал пальцем в небо, - деревня наша уже переименована, мы - мардонайцы! Я поставил чемодан на ступеньку крыльца и огляделся. Куры, промышляющие у покосившегося плетня. Летняя кухня, собранная из каких-то немыслимых кусков фанеры и вагонной рейки. Забор из жердин, разделяющий внутренний дворик. Во всем ощущалась крайняя бедность. Я подошел к тополю и подивился дымчатой свежести его коры и еще тому, что всю эту бедность я уже видел. Да-да, конечно, я все это видел в Крыму. Но там и запустение, и бедность, и огород, и деревья, и вся природа вокруг имели самостоятельное значение. Они были всегда и всегда были без меня. А здесь все: изба, и летняя кухня, и сараюшки, и покосившийся плетень, и этот просыпающийся тополь, и все-все, что я видел своими или мамиными глазами, - было моим, было со мной, было частью меня. Многое, конечно, изменилось, стало иным, но мы узнали друг друга - узнали. Если бригадир Огородников прав и там, на небе, уже переименована Черемшанка, то это произошло и по моей вине. Я не стал вытаскивать палочку, на которую была закрыта дверь в избу. Я вспомнил "электрические" лампочки стеклянных банок своего детства, умного и приветливого Джека, согбенную старуху Коржиху, пугающую своей клюкой, и, как в детстве, сел на крыльцо, уверенный - где бы ни была сейчас мама, она думает обо мне, и надо только немного подождать - она уже спешит домой. И точно, только я сел на крыльцо, только посмотрел на закатное солнце, на горящие стеклянные банки на плетне, только посмотрел в даль нашей колхозной улицы, как сейчас же и увидел ее, спешащую... А за ней голубоватую, с белым подбрюшьем, козу и двух белых, как снег, козлят. Еще я увидел Джека, то есть пятнистую дворняжку, очень похожую на Джека, которая бежала впереди и изредка, поджидая маму, подтявкивала в сторону избы (очевидно, чувствовала во дворе мое "постороннее" присутствие). Мама прошла мимо колодца и подошла к воротам во двор для скота. У ворот ее загораживала сараюшка для угля, но и так было ясно, что мама загоняет коз. Потом ее голова в темно-коричневом платке с красными яблоками по окрайку появилась над калиткой. Пятнистая дворняжка, отбежав едва ли не на середину улицы, заливисто залаяла. - Ты чего, Шарик? - недоуменно спросила мама, но его беспокойство уже передалось ей. Открывая калитку, она внимательно оглядела палисадничек по-над плетнем, готовая застать в нем чужую козу или другую непрошеную живность. Она даже подняла прутик, чтобы разобраться с потравщиком. И тут бросила взгляд на крыльцо. - Ма-а?! Она вздрогнула и, точно маленький ребенок, пряча прутик за спину, попятилась и села на лавку у плетня, которую я не приметил. - Ми-итя! - выдохнула мама и так быстро и мелко закивала головой, словно еще что-то хотела сказать, но ей не хватало воздуха. Не помня себя, я слетел с крыльца; мама приникла лбом к моему плечу, и я крепко-крепко сжал ее голову. - Ма-а, ну теперь-то чего? Я осторожно усадил ее опять на лавочку. - Ничего, ничего. - Мама отрешенно уставилась на свои ноги в резиновых сапогах. - Как жеть, как жеть эт я?! - Да ладно тебе, мам, я только что приехал. Меня подбросил на подводе Иван Иванович Огородников. Я присел на корточки и стал подзывать Шарика. Он как-то очень умудренно смотрел на мои пустые руки - и не подходил. Мама продолжала молча сидеть, машинально теребя прутик. Господи, какая она маленькая в этом огромном темно-коричневом платке, в этом широком плюшевом жакете, в этих больших резиновых сапогах. И еще этот прутик в руках, с которым она и вовсе кажется подростком. Господи, как сильно она постарела: глубоко впавшие глаза, морщины, изрезавшие лицо, - а ей ведь всего сорок четыре года. Я вспомнил, как еще маленьким мама водила меня по барнаульским больницам... А потом, когда я уже учился в восьмом классе и жил в интернате, она не упускала ни одной подвернувшейся оказии, чтобы прислать мне коржиков и варенья... А теперь я сидел на корточках и всеми силами старался не видеть, как она беспомощно теребит прутик. В этой ее беспомощности я чувствовал свою вину - мы с Розочкой так и не удосужились сообщить наш адрес. Да что там?! Я не удосужился!.. - Шарик, Шарик! - позвал срывающимся голосом. Шарик утратил очертания, расплылся в какое-то пегое пятно. Ужасная безнадега, прострация - я чувствовал себя мардонайцем. И вдруг ласковые скользящие прикосновения: Шарик таки подошел ко мне и стал лизать мою руку. Я заплакал. ГЛАВА 48 Изба - деревянный крестьянский дом. Однако не скажешь: моя изба - моя крепость. Как, впрочем, не скажешь: не красен дом углами, а красен пирогами. Чувствуется подделка, фальсификация. Мысль почему-то "не проглатывается", "стоит, как кость в горле". И совсем другое: мой дом - моя крепость; не красна изба углами, а красна пирогами. Вот это вот "изба и пироги" так и льется, так и светится лучезарно. Мама отодвинула загнетку - из печи пахнуло полузабытым дымком, и сразу же вспомнились настоящие домашние пироги с капустой. Да-да - с капустой. Про пироги зря я... Но мама обрадовалась и, затопив печь, побежала по соседям. Пока ее не было, осмотрел дом. Начал со своей комнаты. Тот же сундук возле обогревателя, тот же овчинный тулуп на нем. Тот же стол у окна и тот же стул. В левом углу та же этажерка с книгами, а в правом - солдатская кровать повдоль деревянной перегородки. Тот же мореный платяной шкаф, величаемый гардеробом, и тот же половичок из разноцветных лоскутов. Все было прежним и в то же время абсолютно другим - музейным. И не потому, что комната выглядела нежилой... Я тихо опустился на сундук - меня удивила, точнее, шокировала портретная галерея писателей-классиков на стене: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Бунин, Достоевский, Толстой, Шолохов, Есенин, Булгаков, Шукшин, Чехов, Блок. На столе, естественно, стоял мой портрет. В груди защемило, словно Шарик опять лизнул мою руку. Сухие березовые поленья полыхали белым, почти бездымным пламенем. И только изгибаясь и выплескиваясь в дымоход, пламя по краям темнело - отдавало черными курчавистыми струйками. Я немножко постоял у устья. "Журчание огня" - это очень точно сказано. Кухня. Плита прилеплена к печи. Вначале ногу ставил на краешек табуретки, на которой стояла дежка, потом - плиты. Шаг на приступочку возле котла - и ты уже на лежанке, застеленной поверх всего старым с проплешинами кожухом. Сидеть на печи всегда было уютно и радостно. Оттуда я смотрел на пышущие паром чугунки, на раскаленную докрасна плиту и, вытянув шею, плевал на нее. Плевок мгновенно сворачивался, превращался в шарик и испарялся. Это было так интересно, что, увлекшись, я терял бдительность и довольно чувствительно получал по губам. - Вот тебе, баловник, - приговаривала мама, потрясая полотенцем. Весело прыснув, я прятался и уже из глубины "берлоги" наблюдал, как, напевая, мама месит тесто. Всякий раз, отстраняясь от дежки, она успевала взглянуть в мою сторону, чем вызывала у меня бурю смеха. Мне казалось, что главным было не тесто, а такой вот веселый способ общения со мной. Господи, лет двадцать прошло, а то и поболее, а кажется, что вчера сидел на печи. За кухонной перегородкой (с широким проемом вместо двери) - прихожая комната. Именно комната - посреди большой стол с придвинутой к нему лавкой. За этим столом мы принимали гостей. Так что прихожая была сразу и гостиной. Подошел к раме - на стене пожелтевшие семейные фотографии. На одной из них я в матроске и берете с помпончиком - у мамы на руках, а рядом, на табурете, улыбающийся отец с гармонью. Внутренне вздрогнул - отца обогнал, ему здесь не более двадцати трех... и похожи - один в один... На перегородке - вешалка, гора всяких фуфаек на ней. Дальше - обогреватель: высокий - от пола до потолка, широкий - до стены, отделяющей гостиную от главной комнаты. Возле обогревателя - топчан, накрытый верблюжьим одеялом. Когда-то я любил, лежа на нем, читать книги. Главная комната. Может, потому главная, что здесь целых три окна и все - в сад? Может, из-за китайских роз, стоящих в кадках и похожих на деревья? А может, виною полутораспальная кровать, блестящая никелированными шариками, накрученными на такие же блестящие прутья? (Кстати, одного шарика нет - случайно проглочен...) Впрочем, эта комната главная прежде всего из-за огромного зеркала, висящего над старинным комодом. Я заглянул в зеркало, в нем с каким-то едва уловимым опозданием отразились мои "саламандры", комод и еще часть кровати с головной спинкой. Но самое удивительное, что все предметы в зеркале были более выпуклыми, а потому более реальными, чем на самом деле. Вспомнилось, как однажды лег возле комода на пол и уснул. Приснился: беленький домик в глубине двора, дорожка, усыпанная мелким розовым гравием, низкий штакетник с ниспадающими на него рясными кустами алых цветов, утреннее солнце и алмазно вспыхивающая роса на темно-зеленых листьях. И еще звук гармошки - легкие переборы. Я посмотрел в сторону домика (боялся, что кто-нибудь появится и помешает мне сорвать цветок), но там было тихо и пустынно. Выбрав красную розу, осторожно потянул на себя - огнистый ливень обрушился на мою голову. Я проснулся. - Господи, где ты был?! - испуганно прошептала мама. - Благо кто-то шевельнулся в зеркале, а то бы точно наступила... Она подняла меня и пришла в ужас: все мое тело горело, а одежда на плечах была до того влажной, словно явился я из-под душа. Сменив белье и укутав меня в одеяло, мама стала готовить всякие лекарственные снадобья, а я лежал на широкой никелированной кровати и смотрел в потолок. Темная точка надо мной расширилась, и от нее, словно от камешка, брошенного в воду, расходились снижающиеся ко мне круги. Они казались вязкими и в то же время упругими, будто все это происходило на каком-то резиновом полотне. Запомнилось отчетливое ощущение, что резиновые круги втягивали, засасывали меня. Вдруг я увидел летающего вокруг меня Джека, овчарку, которой прежде никогда не видел. - Джек, Джек! - позвал я его, и он в ответ мне заулыбался, высунул язык и замахал хвостом. Потом мама окликнула меня и нашей колхозной фельдшерице из профилактория сказала: - Он бредит. Но я не бредил. Я вступал в разговор с видениями, которых не видели ни мама, ни фельдшерица, ни наши соседи, приходившие справиться обо мне, и потому всем казалось, что я брежу. Нет-нет, я не бредил и понимал, что не брежу, я находился сразу в двух измерениях: здесь, с мамой, и там, с ними, видениями, такими же реальными, из плоти и крови, как и я сам. Более того, так же, как и я, а вернее, лучше меня люди-видения видели и маму, и фельдшерицу, и всех соседей, приходивших к нам, потому что именно они подсказывали, кто подходил к моему изголовью, так что я, не поворачивая головы, точно угадывал подходивших. Запомнились люди между матицами, поддерживающими потолок, и в зеркале. Они были очень красивыми, в легких белых одеждах. Я принял их за врачей. В центре была женщина - такая красивая, что я не мог оторвать взгляда. Ее лицо - лицо Розочки в высшую минуту вдохновения. Собственно, красота исходила не только от лица - от всей ее сущности. Она протянула руки к маленькому мальчику, лежащему на кровати: - Так вот ты какой большой? В ответ все во мне затрепетало, я услышал легкие переборы гармошки и почувствовал, что я и есть этот маленький мальчик. - Какая ты красивая, - сказал я и что было силы ухватился за ее халат. Люди вокруг нее заулыбались - я испытал ни с чем не сравнимое чувство своей безопасности. - Слышишь, мама пришла, а с нею врач, давай-ка отзовись, - сказала она и осенила мне лоб каким-то воздушным прикосновением. Я во все глаза смотрел на нее, но маленького мальчика не было: ни на руках, ни на кровати, да и самой кровати не было. Она держала в руках красную розу, ту самую, что я хотел сорвать в палисадничке возле беленького домика. - Отзовись, - повторила она и поманила из своего окружения витязя. Он был одет в какую-то чешуйчатую одежду, поверх которой с левого плеча ниспадал на руку маскхалат защитного цвета. Если бы не копье в руке - ни за что не признал бы в нем витязя (дядька-партизан времен Великой Отечественной). В общем, витязь мне не понравился: темные усы, русая борода, копна волос с пробором посередине, но самое неприятное, что сразу почувствовал, - он имеет прямое отношение ко мне (у него в волосах я заметил красные лепестки розы). Красивая женщина повернулась к нему, и в ту же секунду я услышал в дверях в комнату звяканье инструментов и мужской голос, утверждающий, что сейчас кризисная ситуация: или - или... Мама, тихо причитая, подошла ко мне и, переодевая в сухую одежду, вдруг увидела в складках одеяла цветок красной розы. - Как он сюда попал?! - удивилась мама и прислушалась. - И еще - звуки гармошки!.. Она оглянулась на кадки с розами, словно от них ждала разъяснения. Но наши комнатные розы никогда не цвели зимой. Я сказал маме, что этот цветок спарашютировал с потолка, что его подарила красивая-красивая тетя, а бородатый дядька, которого тетя называла моим ангелом-хранителем и витязем, - сердитый-сердитый, похожий на летчика-головастика... Это он уронил цветок. Я протянул руку, и мама отдала цветок. Я посмотрел на потолок, между матицами, и увидел, что красивая-красивая тетя и все-все люди, что были рядом с нею, сместились к стене над зеркалом, а в самом зеркале, точно портрет в огромной бронзовой раме, стоял мой ангел-хранитель. Он был похож на очень строгого русского князя, руки которого отдыхали на рукояти меча, все еще вынутого из ножен, но уже опущенного острием долу. Я закрыл глаза и услышал сквозь всхлипы мамино причитание - она подумала, что я опять брежу. Я не бредил... Но чтобы не пугать ее, уткнулся в цветок и тут же уснул, то есть как бы растаял в благоухании сада. Сколько спал - не знаю. Когда очнулся, все так же лежал, уткнувшись в цветок, от которого все так же веяло майским садом. Я привстал. В окнах пылала такая необыкновенная заря, что подумалось: окна раскрыты настежь, и я в беленьком домике, и это из волшебного сада веет ароматом роз. И действительно, я вдруг увидел аккуратный беленький домик, дорожки, покрытые розовым гравием, низкий штакетник с ниспадающими на него кустами цветущих роз и приближающиеся легкие переборы гармошки. Тысячелетие и миг. Песчинка и планета. Во всем проявлен Божий лик. Во всем дыханье света. Я оглянулся. Я предполагал, что увижу отца, но я увидел маму - она осторожно трясла меня за плечо: - Митенька, сыночек, сейчас будем пирожки печь!.. ГЛАВА 49 Более трех недель на восходе солнца, как бы по зову пастушьего рожка, собирались у нас на крыльце мужики (колхозная плотницкая бригада) и так же по рожку, на закате, расходились. Я решил поправить изгородь и перекрыть крышу и был у них и экспедитором, и прорабом, в общем, заказчиком. Они с удовольствием выезжали со мной в город на рынок стройматериалов, приценивались к кругляку, доскам, шиферу и гвоздям, а потом, на кровле, обсуждали увиденное. Им очень нравилось, что на все их советы я отвечал кошельком, то есть доставал деньги и сейчас же расплачивался за материалы. Однажды Силантий Плотников, бригадир, замешкался с мужиками возле строганых брусков и досок. К ним подскочил то ли охранник, то ли смотритель кав