Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛаг. Том 3 (части 5, 6 и 7)
---------------------------------------------------------------
OCR: HarryFan SF&F Laboratory: FIDO 2:463/2.5
Spellcheck и выверка текста: Alex Mazor <Alex_Mazor@mitel.com> 9 Dec
1998
* Вычитка по изд. YMCA-PRESS, Paris, 1973. OCR пропущенного текста в ч.
5 и 6, OCR части 7 по тому же изд., маркировка курсива, р а з р я д к и,
ударе'ний, сохранение оригинальной орфографии и пунктуации, частичное
восстановление буквы Ј (в издании -- тоже не всегда употреблЈнной), пометка
сносок *(номерами), выделение абзацев. -- С. Виницкий, 1999.
http://solzh.newmail.ru Ў http://solzh.newmail.ru
---------------------------------------------------------------
* ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Каторга *
"Сделаем из Сибири каторжной, кандальной -- Сибирь советскую,
социалистическую!"
Сталин
--------
Глава 1. ОбречЈнные
Революция бывает торопливо-великодушна. Она от многого спешит
отказаться. Например, от слова каторга. А это -- хорошее, тяжЈлое слово, это
не какой-нибудь недоносок ДОПР, не скользящее ИТЛ. Слово каторга опускается
с судейского помоста как чуть осекшаяся гильотина и еще в зале суда
перебивает осуждЈнному хребет, перешибает ему всякую надежду. Слово
"каторжане" такое страшное, что другие арестанты, не каторжане, думают между
собой: вот уж где, наверное, палачи! (Это -- трусливое и спасительное
свойство человека: представлять себя еще не самым плохим и не в самом плохом
положении. На каторжанах номера! -- ну, значит, отъявленные! На нас-то с
вами не повесят же!.. Подождите, повесят!)
Сталин очень любил старые слова, он помнил, что на них государства
могут держаться столетиями. Безо всякой пролетарской надобности он
приращивал отрубленные второпях: "офицер", "генерал", директор",
"верховный". И через двадцать шесть лет после того, как Февральская
революция отменила каторгу -- Сталин снова еЈ ввЈл. Это было в апреле
1943-го года, когда Сталин почувствовал, что, кажется, воз его вытянул в
гору. Первыми гражданскими плодами сталинградской народной победы оказались:
Указ о военизации железных дорог (мальчишек и баб судить трибуналам) и,
через день (17 апреля), -- Указ о введении каторги и виселицы. (Виселица --
тоже хорошее древнее установление, это не какой-нибудь хлопок пистолетом,
виселица растягивает смерть и позволяет в деталях показать еЈ сразу большой
толпе). Все следующие победы пригоняли на каторгу и под виселицу обречЈнные
пополнения -- сперва с Кубани и Дона, потом с левобережной Украины, из-под
Курска, Орла, Смоленска. Вслед за армией шли трибуналы, одних публично
вешали тут же, других отсылали в новосозданные каторжные лагпункты.
Самый первый такой был, очевидно -- на 17-й шахте Воркуты (вскоре -- и
в Норильске, и в Джезказгане). Цель почти не скрывалась: каторжан предстояло
умертвить. Это откровенная душегубка, но, в традиции ГУЛага, растянутая во
времени -- чтоб обречЈнным мучиться дольше и перед смертью еще поработать.
Их поселили в "палатках" семь метров на двадцать, обычных на севере.
Обшитые досками и обсыпанные опилками, эти палатки становились как бы
лЈгкими бараками. В такую палатку полагалось 80 человек, если на вагонках,
100 -- если на сплошных нарах. Каторжан селили -- по двести.
Но это не было уплотнение! -- это было только разумное использование
жилья. Каторжанам установили двухсменный двенадцатичасовой рабочий день без
выходных -- поэтому всегда сотня была на работе, а сотня в бараке.
На работе их оцеплял конвой с собаками, их били, кому не лень, и
подбодряли автоматами. По пути в зону могли по прихоти полоснуть их строй
автоматной очередью -- и никто не спрашивал с солдат за погибших. Изморенную
колонну каторжан легко было издали отличить от простой арестантской -- так
потерянно, с трудом таким они брели.
Полнопротяжно отмерялись их двенадцать рабочих часов. (На ручном
долблении бутового камня под полярными норильскими вьюгами они получали за
полсуток -- один раз 10 минут обогревалки.) И как можно несуразнее
использовались двенадцать часов их отдыха. За счЈт этих двенадцати часов их
вели из зоны в зону, строили, обыскивали. В жилой зоне их тотчас вводили в
никогда не проветриваемую палатку -- барак без окон -- и запирали там. В
зиму густел там смрадный, влажный, кислый воздух, которого и двух минут не
мог выдержать непривыкший человек. Жилая зона была доступна каторжанам еще
менее, чем рабочая. Ни в уборную, ни в столовую, ни в санчасть они не
допускались никогда. На всЈ была или параша, или кормушка. Вот какой
проступила сталинская каторга 1943-44-го годов: соединением худшего, что
есть в лагере, с худшим, что есть в тюрьме.1
На 12 часов их отдыха еще приходилась утренняя и вечерняя проверка
каторжан -- проверка не просто счетом поголовья, как у зэков, но
обстоятельная, поименная перекличка, при которой каждый из ста каторжан
дважды в сутки должен был без запинки огласить свой номер, свою постылую
фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статьи, срок, кем осужден и
конец срока; а остальные девяносто девять должны были дважды в сутки все это
слушать и терзаться. На эти же двенадцать часов приходились и две раздачи
пищи: через кормушку раздавались миски и через кормушку собирались. Никому
из каторжан не разрешалось работать на кухне, никому -- разносить бачки с
пищей. Вся обслуга была -- из блатных, и чем наглее, чем беспощаднее они
обворовывали проклятых каторжан -- тем лучше жили сами, и тем больше были
довольны каторжные хозяева -- здесь, как всегда за счЈт Пятьдесят Восьмой,
совпадали интересы НКВД и блатарей.
Но так как ведомости не должны были сохранить для истории, что каторжан
морили еще и голодом, -- то по ведомостям им полагались жалкие, а тут еще
трижды разворованные добавки "горняцких" и "премблюд". И все это долгой
процедурой совершалось через кормушку -- с выкликом фамилий, с обменом мисок
на талоны. И когда можно было бы наконец свалиться на нары и заснуть --
отпадала опять кормушка, и опять выкликались фамилии, и начиналась выдача
тех же талонов на следующий день (простые зэки не возились с талонами, их
получал и сдавал на кухню бригадир).
Так от двенадцати часов камерного досуга едва-едва оставались четыре
покойных часа для сна.
Еще, конечно, каторжанам не платили никаких денег, они не имели права
получать посылок, ни писем (в их гудящей задурманенной голове должна была
погаснуть бывшая воля и ничего на земле не остаться в неразличимой полярной
ночи, кроме труда и этого барака).
От того всего каторжане хорошо подавались и умирали быстро.
Первый воркутинский алфавит (28 букв, при каждой литере нумерация от
единицы до тысячи) -- 28 тысяч первых воркутинских каторжан -- все ушли под
землю за один год.
Удивимся, что -- не за месяц.2
В Норильске на 25-й кобальтовый завод подавали в зону за рудою состав
-- и каторжане ложились под поезд, чтобы кончать это всЈ скорей. Две дюжины
человек с отчаяния убежали в тундру. Их обнаружили с самолетов, расстреляли,
потом убитых сложили у развода.
На воркутской шахте N 2 был женский каторжный лагпункт. Женщины носили
номера на спине и на головных косынках. Они работали на всех подземных
работах и даже, и даже... -- перевыполняли план!..3
Но я уже слышу, как соотечественники и современники гневно кричат мне:
остановитесь! О ком вы смеете нам говорить? Да! Их содержали на истребление,
-- и правильно! Ведь это -- предателей, полицаев, бургомистров! Так им и
надо! Уж вы не жалеете ли их?? (Тогда, как известно, критика выходит за
рамки литературы и подлежит органам.) А женщины там -- это же немецкие
подстилки! -- кричат мне женские голоса. (Я не преувеличил? -- ведь это наши
женщины назвали других наших женщин подстилками?)
Легче всего мне бы отвечать так, как это принято теперь, разоблачая
культ. Рассказать о нескольких исключительных посадках на каторгу (например,
о трЈх комсомолках-доброволках, которые на легких бомбардировщиках
испугались сбросить бомбы на цель, сбросили их в чистом поле, вернулись
благополучно и доложили, что выполнили задание. Но потом одну из них
замучила комсомольская совесть -- и она рассказала комсоргу своей
авиационной части, тоже девушке, та, разумеется -- в Особ-Отдел, и трЈм
девушкам вкатали по 20 лет каторги). Воскликнуть: вот каких честных
советских людей подвергал каре сталинский произвол! И дальше уже негодовать
не на произвол собственно, а на роковые ошибки по отношению к комсомольцам и
коммунистам, теперь счастливым образом исправленные.
Однако недостойно будет не взять вопрос во всю его глубину.
Сперва о женщинах -- как известно, теперь раскрепощЈнных. Не от двойной
работы, правда -- но от церковного брака, от гнЈта социального презрения и
от Кабаних. Но что это? -- не худшую ли Кабаниху мы уготовили им, если
свободное владением своим телом и личностью вменяем им в антипатриотизм и в
уголовное преступление? Да не вся ли мировая (досталинская) литература
воспевала свободу любви от национальных разграничений? от воли генералов и
дипломатов? А мы и в этом приняли сталинскую мерку: без Указа Президиума
Верховного Совета не сходись. ТвоЈ тело есть прежде всего достояние
Отечества.
Прежде всего -- кто они были по возрасту, когда сходились с противником
не в бою, а в постелях? Уж наверное не старше тридцати лет, а то и двадцати
пяти. Значит -- от первых детских впечатлений они воспитаны после Октября, в
советских школах и в советской идеологии! Так мы рассердились на плоды своих
рук? Одним девушкам запало, как мы пятнадцать лет не уставали кричать, что
нет никакой родины, что отечество есть реакционная выдумка. Другим
прискучила пуританская преснятина наших собраний, митингов, демонстраций,
кинематографа без поцелуев, танцев без обнимки. Третьи были покорены
любезностью, галантностью, теми мелочами внешнего вида мужчины и внешних
признаков ухаживания, которым никто не обучал парней наших пятилеток и
комсостав фрунзенской армии. ЧетвЈртые же были просто голодны -- да,
примитивно голодны, то есть им нечего было жевать. А пятые, может быть, не
видели другого способа спасти себя или своих родственников, не расстаться с
ними.
В городе Стародубе Брянской области, где я был по горячим следам
отступившего противника, мне рассказывали, что долгое время стоял там
мадьярский гарнизон -- для охраны города от партизан. Потом пришЈл приказ
его перебросить -- и десятки местных женщин, позабыв стыд, пришли на вокзал
и, прощаясь с оккупантами, так рыдали, как (добавлял один насмешливый
сапожник) "своих мужей не провожали на войну".
Трибунал приехал в Стародуб днями позже. Уж наверно не оставил доносов
без внимания. Уж кого-то из стародубских плакальщиц послал на воркутскую
шахту N 2.
Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или -- нас, всех нас,
соотечественники и современники? Каковы ж были мы, что от нас наши женщины
потянулись к оккупантам? Не одна ли это из бесчисленных плат, которые мы
платим, платим и еще долго будем платить за наш путь, поспешно избранный,
суматошно пройденный, без оглядки на потери, без загляда вперед?
Всех этих женщин и девушек, может быть, следовало предать нравственному
порицанию (но выслушать и их), может быть, следовало колко высмеять -- но
посылать за это на каторгу? в полярную душегубку??
-- Да это Сталин послал! Берия!
Нет, извините! Те, кто послал, и содержал, и добивал -- сейчас в
общественных советах пенсионеров и следят за нашей дальнейшей
нравственностью. А мы все? Мы услышим: "немецкие подстилки" -- и понимающе
киваем головами. То, что мы и сейчас считаем всех этих женщин виновными --
куда опаснее для нас, чем даже то, что они сидели в своЈ время.
-- Хорошо, но мужчины-то попали за дело?! Это -- предатели родины и
предатели социальные.
Можно бы и здесь увильнуть. Можно бы напомнить (это будет правда), что
главные преступники, конечно, не сидели на месте в ожидании наших трибуналов
и виселиц. Они спешили на Запад, как могли, и многие ушли. Карающее же наше
следствие добирало до заданных цифр за счЈт ягнят (тут доносы соседей
помогли очень): у того почему-то на квартире стояли немцы -- за что полюбили
его? а этот на своих дровнях возил немцам сено -- прямое сотрудничество с
врагом.4
Так можно бы смельчить, опять свалить на культ: были перегибы, теперь
они исправлены. ВсЈ нормально.
Но начали, так пойдем.
А преподаватели? Те учителя, которых панически откатывающаяся наша
армия бросила с их школами и с их учениками -- кого на год, кого на два,
кого на три. Оттого, что глупы были интенданты, плохи генералы -- что'
делать теперь учителям? -- учить своих детей или не учить? И что' делать
ребятишкам -- не тем кому уже пятнадцать, кто может зарабатывать или идти в
партизаны -- а малым ребятишкам? Им -- учиться или баранами пожить года
два-три в искупление ошибок верховного главнокомандующего? Не дал батька
шапки, так пусть уши мЈрзнут, да?..
Такой вопрос почему-то не возникал ни в Дании, ни в Норвегии, ни в
Бельгии, ни во Франции. Там не считалось, что, легко отданный под немецкую
власть своими неразумными правителями или силою подавляющих обстоятельств,
народ должен теперь вообще перестать жить. Там работали и школы, и железные
дороги, и местные самоуправления.
Но у кого-то (конечно, у них!) мозги повЈрнуты на сто восемьдесят
градусов. Потому что у нас учителя школ получали подмЈтные письма от
партизан: "не сметь преподавать! За это расплатитесь!" И работа на железных
дорогах стала -- сотрудничество с врагом. А уж местное самоуправление --
предательство неслыханное и беспредельное.
Все знают, что ребЈнок, отбившийся от учения, может не вернуться к нему
потом. Так если дал маху Гениальный Стратег всех времен и народов -- траве
пока расти или иссохнуть? детей пока учить или не учить?
Конечно, за это придЈтся заплатить. Из школы придется вынести портреты
с усами и, может быть, внести портреты с усиками. ілка придется уже не на
Новый год, а на Рождество, и директору придЈтся на ней (и еще в какую-нибудь
имперскую годовщину вместо октябрьской) произнести речь во славу новой
замечательной жизни -- а она на самом деле дурна. Но ведь и раньше
говорились речи во славу замечательной жизни, а она была тоже дурна.
То есть, прежде-то кривить душой и врать детям приходилось гораздо
больше -- из-за того, что было время вранью устояться и просочиться в
программы в дотошной разработке методистов и инспекторов. На каждом уроке,
кстати ли, некстати, изучая ли строение червей или сложно-подчинительные
союзы, надо было обязательно лягнуть Бога (даже если сам ты веришь в Него);
надо было не упустить воспеть нашу безграничную свободу (даже если ты не
выспался, ожидая ночного стука); читая ли вслух Тургенева, ведя ли указкой
по Днепру, надо было непременно проклясть минувшую нищету и восславить
нынешнее изобилие (когда на глазах у тебя и у детей задолго до войны
вымирали целые сЈла, а на детскую карточку в городах давали триста граммов).
И всЈ это не считалось преступлением ни против правды, ни против
детской души, ни против Духа Святого.
Теперь же, при временном неустоявшемся режиме оккупантов, врать надо
было гораздо меньше, но -- в другую сторону, в другую сторону! -- вот в чЈм
дело! И потому глас отечества и карандаш подпольного райкома запрещали
родной язык, географию, арифметику, и естествознание. Двадцать лет каторги
за такую работу!
Соотечественники, кивайте головами! Вон ведут их с собаками в барак с
парашей. Бросайте в них камнями -- они учили ваших детей.
Но соотечественники (особенно пенсионеры из льготных ведомств, этакие
лбы, ушедшие на пенсию в сорок пять лет) подступают ко мне с кулаками: я
кого защищаю? бургомистров? старост? полицаев? переводчиков? всякую сволочь
и накипь?
Что же, спустимся, спустимся дальше. Слишком много лесу наваляли мы,
глядя на людей как на палочки. ВсЈ равно заставит нас будущее поразмыслить о
причинах.
Заиграли, запели "Пусть ярость благородная..." -- и как же не
зашевелиться волосам? Наш природный -- запретный, осмеянный, стреляный и
про'клятый патриотизм вдруг был разрешЈн, поощрЈн, даже прославлен святым --
и как же было всем нам, русским, не воспрять, не объединиться
благодарно-взволнованными сердцами, и по щедрости натуры уж так и быть
простить своим самородным палачам -- перед подходом палачей закордонных? А
зато потом, заглушая смутные сомнения и свою поспешную широту -- тем дружней
и неистовей проклинать изменников -- таких явно худших, чем мы, злопамятных
людей?
Одиннадцать веков стоит Русь, много знала врагов и много вела войн. А
-- предателей много было на Руси? Толпы предателей вышли из неЈ? Как будто
нет. Как будто и враги не обвиняли русский характер в предательстве, в
перемЈтничестве, в неверности. И все это было при строе, враждебном
трудовому народу.
Но вот наступила самая справедливая война при самом справедливом строе
-- и вдруг обнажил наш народ десятки и сотни тысяч предателей.
Откуда они? Почему?
Может быть это снова прорвалась непогасшая гражданская война? Недобитые
беляки? Нет! Уже было упомянуто выше, что многие белоэмигранты (в том числе
злопроклятый Деникин) приняли сторону Советской России и против Гитлера. Они
имели свободу выбора -- и выбрали так.5
Эти же десятки и сотни тысяч -- полицаи и каратели, старосты и
переводчики -- все вышли из граждан советских. И молодых было средь них
немало, тоже возросших после Октября.
Что же их заставило?.. Кто это такие?
А это прежде всего те, по чьим семьим и по ком самим прошлись гусеницы
Двадцатых и Тридцатых годов. Кто в мутных потоках нашей канализации потерял
родителей, родных, любимых. Или сам тонул и выныривал по лагерям и ссылкам,
тонул и выныривал. Чья нога довольно назябла и перемялась в очередях к
окошку передач. И те, кому в жестокие эти десятилетия перебили, перекромсали
доступ к самому дорогому на земле -- к самой земле, кстати, обещанной
великим Декретом и за которую, между прочим, пришлось кровушку пролить в
Гражданскую войну. (Другое дело -- дачные майораты офицеров Советской армии,
да обзаборенные подмосковные поместья: это -- нам, это можно). Да еще
кого-то хватали "за стрижку колосков". Да кого-то лишили права жить там, где
хочешь. Или права заниматься своим издавним и излюбленным ремеслом (мы все
ремЈсла громили с фанатизмом, но об этом уже забыто).
Обо всех таких у нас говорят (а сугубо -- агитаторы, а трегубо --
напостовцы-октябристы) с презрительной пожимкой губ: "обиженные советской
властью" "бывшие репрессированные", "бывшие кулацкие сынки", "затаившие
чЈрную злобу к советской власти".
Один скажет -- а другой кивает головой. Как будто что-то понятно стало.
Как будто народная власть имеет право обижать своих граждан. Как будто в
этом и есть исходный порок, главная язва: обиженные... затаившиеся...
И не крикнет никто: да позвольте же! да чЈрт же вас раздери! да у вас
бытие-то в конце концов -- определяет сознание или не определяет? Или только
тогда определяет, когда вам выгодно? а когда невыгодно, так чтоб не
определяло?
Еще так у нас умеют говорить с лЈгкой тенью на челе: "да, были допущены
некоторые ошибки". И всегда -- эта невинно-блудливая безличная форма --
допущены, только неизвестно кем. Чуть ли не работягами, грузчиками да
колхозниками допущены. Никто не имеет смелости сказать: партия допустила!
бессменные и безответственные руководители допустили! А кем же еще, кроме
имеющих власть, они могли быть "допущены"? На одного Сталина валить? -- надо
же и чувство юмора иметь. Сталин допустил -- так вы-то где были, руководящие
миллионы?
Впрочем, и ошибки эти в наших глазах разошлись как-то быстро в
туманное, неясное, бесконтурное пятно и не числятся уже плодом тупости,
фанатизма и зломыслия, а только в том все ошибки признаны, что коммунисты
сажали коммунистов. А что 15 -- 17 миллионов крестьян разорено, послано на
уничтожение, рассеяно по стране без права помнить и называть своих родителей
-- так это вроде и не ошибка. А все Потоки канализации, осмотренные в начале
этой книги -- так тоже вроде не ошибка. А что нисколько не были готовы к
войне с Гитлером, пыжились обманно, отступали позорно, лозунги меняя на
ходу, и только Иван да за Русь Святую остановили немца на Волге -- так это
уже оборачивается не промахом, а едва ли не главной заслугой Сталина.
За два месяца отдали мы противнику чуть ли не треть своего населения --
со всеми этими недоуничтоженными семьями, с многотысячными лагерями,
разбегавшимися, когда убегал конвой, с тюрьмами Украины и Прибалтики, где
еще дымились выстрелы от расстрелов Пятьдесят Восьмой.
Пока была наша сила -- мы всех этих несчастных душили, травили, не
принимали на работу, гнали с квартир, заставляли подыхать. Когда проявилась
наша слабость -- мы тотчас же потребовали от них забыть всЈ причинЈнное им
зло, забыть родителей и детей, умерших от голода в тундре, забыть
расстрелянных, забыть разорение и нашу неблагодарность к ним, забыть допросы
и пытки НКВД, забыть голодные лагеря, -- и тотчас же идти в партизаны, в
подполье и защищать Родину, не щадя живота. (Но не мы должны были
перемениться! И никто не обнадеживал их, что, вернувшись, мы будем
обращаться с ними как-нибудь иначе, чем опять травить, гнать, сажать в
тюрьму и расстреливать!)
При таком положении чему удивляться верней -- тому ли, что приходу
немцев было радо слишком много людей? Или еще слишком мало? (А приходилось
же немцам иногда и правосудие вершить -- например, над доносчиками
советского времени -- как расстрел дьякона Набережно-Никольской церкви в
Киеве, да не единицы случаев таких.)
А верующие? Двадцать лет кряду гнали веру и закрывали церкви. Пришли
немцы -- и стали церкви открывать. (Наши после немцев закрыть сразу
постеснялись.) В Ростове н/Д, например, торжество открытия церквей вызвало
массовое ликование, большое стечение толп. Однако, они должны были
проклинать за это немцев, да?
В том же Ростове в первые дни войны арестовали инженера Александра
Петровича М.-В., он умер в следственной камере, жена несколько месяцев
тряслась, ожидая и своего ареста -- и только с приходом немцев спокойно
легла спать: "Теперь-то, по крайней мере высплюсь!" Нет, она должна была
молить о возвращении своих палачей.
В мае 1943 при немцах, в Виннице в саду на Подлесной улице (который в
начале 1939 горсовет обнЈс высоким забором и объявил "запретной зоной
Наркомата Обороны") случайно начали раскапывать совсем уже незаметные,
поросшие пышной травой могилы -- и нашли таких 39 массовых, глубиной 3,5
метра, размерами 3 на 4 м. В каждой могиле находили сперва слой верхней
одежды погибших, затем трупы, сложенные "валетами". Руки у всех были связаны
веревками, расстреляны были все -- из малокалиберных пистолетов в затылок.
Их расстреливали, видимо, в тюрьме, а потом ночами свозили хоронить. По
сохранившимся у некоторых документам опознавали тех, кто был в 1938 осуждЈн
"на 20 лет без права переписки". Вот одна из сцен раскопки: винницкие жители
пришли смотреть или опознавать своих (фото 2). Дальше -- больше. В июне
стали раскапывать близ православного кладбища -- у больницы Пирогова и
открыли еще 42 могилы. Затем -- "парк культуры и отдыха имени Горького" -- и
под аттракционами, "комнатой смеха", игровыми и танцевальными площадками
открыли еще 14 массовых могил. Всего в 95 могилах -- 9439 трупов. Это только
в Виннице одной, где обнаружили случайно. А -- в остальных городах сколько
утаено? И население, посмотрев на эти трупы, должно было рваться в
партизаны?
Может быть, справедливо допустить, наконец, что если нам с вами больно,
когда топчут нас и то, что мы любим, -- так больно и тем, кого топчем мы?
Может быть, справедливо наконец допустить, что те, кого мы уничтожаем, имеют
право нас ненавидеть? Или -- нет, не имеют права? Они должны умирать с
благодарностью?
Мы приписываем этим полицаям и бургомистрам какую-то исконную, чуть ли
не врождЈнную злобу -- а злобу-то посеяли мы в них сами, это же наши "отходы
производства". Как это Крыленко произносил? -- "в наших глазах каждое
преступление есть продукт данной социальной системы".6 Вашей системы,
товарищи! Надо своЈ Учение помнить!
А еще не забудем, что среди тех наших соотечественников, кто шЈл на нас
с мечом и держал против нас речи, были и совершенно бескорыстные, у которых
имущества никакого не отнимали (у них не было ничего), и которые сами в
лагерях не сидели, и даже из семьи никто, но которые давно задыхались от
всей нашей системы, от презрения к отдельной судьбе; от преследования
убеждений; от песенки этой глумливой:
"где так вольно дышит человек";
от поклонов этих богомольных Вождю; от дЈрганья этого карандаша -- дай
скорей на заЈм подписаться! от аплодисментов, переходящих в овацию! Можем мы
допусить, что этим-то людям, нормальным, не хватало нашего смрадного
воздуха? (Обвиняли на следствии отца Федора Флорю -- как смел он при румынах
рассказывать о сталинских мерзостях. Он ответил: "А что' я мог говорить о
вас иначе? Что знал -- то и говорил. Что было -- то и говорил". А по-нашему:
лги, душою криви и сам погибай -- да только чтоб нам на выгоду! Но это ведь,
кажется, уже не материализм, а?)
Случилось так, что в сентябре 1941 года, перед тем как мне уйти в
армию, в посЈлке Морозовске, на следующий год взятом немцами, мы с женой,
молодые начинающие учителя, снимали квартиру в одном дворике с другими
квартирантами -- бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович
Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень
располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо,
и мне все чудиться на нЈм пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было.
Еще тише и мягче была его жена -- блекленькая, с льняными прелЈгшими
волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая.
Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской
семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие
тЈплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолЈтов и взрывами бомб, но
для нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные
тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции
останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы
наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из
карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго
потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах
Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были
наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли
ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с
Броневицкими: всЈ, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра
телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы -- и как будто не
жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й -- 38-й? Чем же! --
академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами,
танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А
профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трЈх посадили,
кажется. Их заменили доценты. А студентов -- не сажали? Мы вспомнили: да,
верно, посадили нескольких старшекурсников. -- Ну и что же?.. -- Ничего, мы
танцевали. -- А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. -- Да нет...
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так.
И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодЈжи, ни
-- из маньяков, упЈртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой
остро -- с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и
поражался подстроенности знаменитых судебных процессов -- но ничто не
наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они
казались грандиозными) -- с качением огромного давящего колеса по стране
(число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях -- за
хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог
связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь
для нас была другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе
каждую ночь сажали, сажали, сажали -- но ночью я не ходил по улицам. А днЈм
семьи арестованных не вывешивали чЈрных флагов, и сокурсники мои ничего не
говорили об уведЈнных отцах.
А в газетах так выглядело всЈ безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что всЈ хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам
рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один
из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше,
чем одну посадку и лагерь не один -- но со вспыхнувшей страстью рассказал
только о раннем Джезказгане -- о воде, отравленной медью; об отравленном
воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово
Джез-каз-ган подирало по коже тЈркой, как безжалостные его истории. (И что
же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно.
Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не
думать. Легче -- забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему
приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они
поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с
подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой
стройконторе, она -- бухгалтером.
Потом я ушЈл в армию, моя жена уехала из Морозовска. ПосЈлок попал под
оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт:
"Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был
бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал: "Какая
мерзость!"
Но прошли еще годы. Где-то на тюремных тЈмных нарах, перебирая в
памяти, я вспомнил Броневицкого. И уже не нашЈл в себе мальчишеской легкости
осудить его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную,
его заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо -- а он? Он должен
был верить, что всЈ это -- прогрессивно, и что его собственная жизнь,
телесная и духовная, и жизни его близких, и защемлЈнная жизнь всего народа
не имеют никакого значения.
За брошенным нам клочком тумана "культа личности" и за слоями времени,
в которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы
теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на
самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во всЈ, без
сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только --
партии; комсомола; городской учащейся молодежи; заменителя интеллигенции
(поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти -- городского
мещанства (рабочего класса)7, у кого не выключались репродукторы трансляции
от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала, для кого
голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти" -- потому что
производственные Указы "двадцать минут опоздания" да закрепление на заводах
тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и
не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с
отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой
странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день
голосования был для этих миллионов днЈм страдания и унижения. Для этого
меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни
народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а --
захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного.
В том, что' человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя
видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не
каждое слово в газетах была ложь -- но это загнанное, затравленное и
стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны -- целиком как
отвратность, и газетные полосы -- целиком как ложь. Напомним, что тогда не
было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало),
что единственнную информацию житель мог получить только из наших газет и
официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как
невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о
загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о
предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против
Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии --
ведь это ослабляло союзную английскую империю) -- тоже оказалось ложью.
Ненавистническая осточертелая агитация по системе "кто не с нами, тот против
нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона
Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему
же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях
и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о
зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну)
Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском
нацизме (обруганном почти в тех же -- то есть, предельных -- выражениях, как
ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое,
достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти
душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский
город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах -- то
дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной
симпатии к этим мужественным воинам против англо-французских банкиров, и
дословные речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро
(второе утро войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их
пятой, -- только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы
убедить Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами,
которых он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый
день клали информационный листок Би-Би-Си, то самое бо'льшее, в чЈм еще
можно было его убедить -- что Гитлер -- вторая опасность для России, но
никак, при Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а
Информбюро и в день своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС;
а слухи, доносимые эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из
Германии, не из-под оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из
первых рук был только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да
раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии
Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что
подходит их час -- тот единственный неповторимый час, на который уже
двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть
человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими
передвигами -- тот час, когда он (они) может заявить своЈ несогласие с
происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и
каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране,
послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все
запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть,
которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного
вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь
смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал
к о г о - н и б у д ь, кого-нибудь, только на смену сталинской власти!
(Известная психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не
тошнотворное своЈ! Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших?
Кстати, область была донская -- а там половина населения вот так же ждала
немцев.) И так, всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на
седьмом десятке решил сделать политический шаг.
Он согласился возглавить морозовскую городскую управу...
А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался: что для пришедших
Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки
русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность
предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако,
уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а
крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую
идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, -- вдруг узнал он
слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего еЈ меньшинства,
как в решето, ушла к большинству -- забыто было, как за неЈ расстреливали, и
как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и
выход остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной
пир слетелось во множестве и вороньЈ, любящее власть и кровь. Но эти -- куда
не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский
Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка -- разве можно себе представить
палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А
скоро встретиться нам надзиратель Ткач -- так тот и туда и сюда поспел.
Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних
либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и
консерватизме. Но довоенная деревня -- вся, подавляюще вся была трезва,
несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки
Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна
рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила
она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили
теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год
еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один
грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской
деревне -- чужими, равными и ненужными болвашками.
В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ
кузни и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и
такой неумолимый к русским крестьянским слЈзам сблажил растерянный и
полуплачущий батька: "Братья и сЈстры!..", -- один мужик чЈрной бумажной
глотке:
-- А-а, б...дь, а в о т не хотел? -- и показал репродуктору излюбленный
грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.
И зароготали мужики.
Если бы по всем сЈлам да всех очевидцев опросить, -- десять тысяч мы
таких бы случаев узнали, еще и похлеще.
Вот таково было настроение русской деревни в начале войны -- и, значит,
тех запасных, к