ему-
то м_о_л_ч_а_л. Он не поддержал его ни кивком, ни бровью.
И ожидательно на меня смотрел. Если б я уступил, значит так
бы и было.
Однако - перебрал Дементьев! При своём несомненном и
быстром уме совсем он не знал породы зэков, племенного
нашего закала. Выражайся он осторожно, требуй он маленьких,
но гадких уступочек, достаточно портящих вещь, - я бы это
всё записал, а потом вперемежку с требованиями хрущёвского
эксперта обдумал и наверно что-нибудь бы испортил. Но перед
напирающими обозленными глазами я ответил без колебания, без
труда, совсем не задумываясь, насколько это выгодно. Перед
моими зеками, перед моими братьями, перед экибастузской
голодовкой, перед кенгирским мятежом мне стыдно и отвратно
стало, что я ещё обсуждаю тут с ними что-то, что я серьёзно
мог думать, будто литераторы с красными книжечками даже
после XXII съезда способны напечатать слово правды.
- Десять лет я ждал, - ответил я освобождение, - и могу
ещё десять лет подождать. Я не тороплюсь. Моя жизнь от
литературы не зависит. Верните мне рукопись, я уеду.
Тут вмешался переполошённый Твардовский:
- Да вы ничего не должны! Всё - на ваше доброе
усмотрение, что сказано было сегодня. Но просто всем нам
очень хочется, чтобы рукопись прошла.
И - не спорил больше Дементьев! Он стих. Он смяк. Он
дошёл до того упора, где обрывалось его влияние на Главного.
Дальше он не мог рисковать.
И тут же потребовалось мне ехать... именно к нему домой
- забирать основной экземпляр. Как он переменился, как он
стал дружественен! Да разве это он полчаса назад так
разгорячённо шёл на меня, стуча копытами? Вдруг он предложил
мне... свою квартиру для работы. Вдруг, совсем позабыв ту
терминологию раскатистых -измов, он какими-то смутными
намёками стал искать у меня понимание. Э-э, не из куска
чугуна был этот комиссар. Он кажется был за перегородками
многими, и за каждой следующей всё грустней. (Кстати, слышал
я потом, что он происходил из богатой купеческой семьи; по
возрасту должен был тот быт ещё захватить. Из опасений ли
анкетных он так выпирал в ортодоксальность? Бывает. Ведь и
Софронов кажется...)
И остался я перед своей повестью опять. Я-то знал, чего
не знала редакция: что это совсем не истинный вариант, что
здесь уже было и трогано, и стрижено, совсем это не
целокупная недотрога, моя повесть. Где начато, можно и
продолжать. Заряду хватит здесь и после отбавки. Но дурным
казалось мне такое начало литературного пути: уступать, как
и все они. Отчётливо помню, что для себя мне было в этот
момент ничего бы лучше не исправлять, а - чёрт с ними, пусть
не печатают. Однако, глупо было не попробовать вовсе.
Ослабленное на полпроцента, на три четверти процента (так по
значению и объёму весило то, что решил я Лебедеву и "Новому
миру" уступить) - как это всё-таки будет разить в
напечатанном виде! Нет, попробовать стоило.
Если вникнуть, то требования Лебедева даже поражали
своей незначительностью. Они ничего не трогали в повести
главного. Самые отчаянные места, которые, сердце сжав, я
пожалуй бы и уступил, были им обойдены, как будто не
замечены. Да что ж это за таинственный либерал там, наверху,
в первой близости к первому секретарю ЦК? Как он пробрался
туда? Как держится? Какая у него программа? Ведь надо ему
помочь!
Главное, чего требовал Лебедев - убрать все те места, в
которых кавторанг представлялся фигурой комической (по мерке
Ивана Денисовича), как и был он задуман, и подчеркнуть
партийность кавторанга (надо же иметь "положительного
героя"!). Это казалось мне наименьшей из жертв. Убрал я
комическое, осталось как будто "героическое", но
"недостаточно раскрытое", как находили потом критики.
Немного вздут оказывался теперь протест кавторанга на
разводе (замысел был - что протест смешон), однако картины
лагеря это, пожалуй, не нарушало. Потом надо было реже
употреблять слово "попки", снизил я с семи до трёх; пореже -
"гад" и "гады" о начальстве (было у меня густовато); и чтоб
хоть не автор, но кавторанг осудил бы бандеровцев (придал я
такую фразу кавторангу, однако в отдельном издании потом
выкинул: кавторангу она была естественна, но их-то слишком
густо поносили и без того). Ещё - присочинить зэкам какую-
нибудь надежду на свободу (но этого я сделать не мог.) И,
самое смешное для меня, ненавистника Сталина, - хоть один
раз назвать Сталина как виновника бедствий. (И действительно
- он ни разу никем не был в повести упомянут! Это не
случайно, конечно, у меня вышло.) Я сделал эту уступку:
упомянул "батьку усатого" один раз...
Внёс я исправления, уехал из Москвы, и снова начался для
меня период полной затиши и темноты. Снова всё пришло в
неподвижное прежнее состояние, как будто движение повести
никогда не начиналось, как будто это всё сон. Лишь в конце
сентября и то под большим секретом, от Берзер, узнал я, как
развивались дела. На даче в Пицунде Лебедев стал читать
Хрущёву вслух (сам Никита вообще читать не любил,
образование старался черпать из фильмов). Никита хорошо
слушал эту забавную повесть, где нужно смеялся, где нужно
ахал и крякал, а со средины потребовал позвать Микояна,
слушать вместе. Всё было одобрено до конца, и особенно
понравилась, конечно, сцена труда, "как Иван Денисович
раствор бережёт" (это Хрущёв потом и на кремлевской встрече
говорил). Микоян Хрущёву не возразил, судьба повести в этом
домашнем чтении и была решена. Однако, Хрущёв хотел всё
обставить демократично.
Недели через две, когда уже вернулся он из отпуска в
Москву, получил "Новый мир" среди дня распоряжение из ЦК: к
утру представить не много не мало - 23 экземпляра повести. А
в редакции их было три. Напечатать на машинке? Невозможно
успеть! Стало быть, надо пустить в набор. Заняли несколько
наборных машин типографии "Известий", раздали наборщикам
куски повести, и те набирали в полном недоумении. Так же по
кускам и корректоры "Нового мира" проверяли ночью, в
отчаянии от необычных слов, необычной расстановки и дивясь
содержанию. А потом переплётчик в предутреннюю вахту
переплёл все 25 в синий картон "Нового мира", и утром, как
если б труда это не составило никому никакого, 23 экземпляра
было представлено в ЦК, а типографские наборы упрятаны в
спецхранение, под замок. Хрущёв велел раздать экземпляры
ведущим партвождям, а сам поехал налаживать сельское
хозяйство Средней Азии.
Он вернулся недели через две под роковыми для себя
звёздами середины октября. На очередном заседании политбюро
(тогда - "президиума") стал Никита требовать от членов
согласия на опубликование. Достоверно мне не известно, но
кажется-таки члены политбюро согласия не проявляли. Многие
отмалчивались ("Чего молчите?" - требовал Никита), кто-то
осмелился спросить: "А на чью мельницу это будет воду лить?"
Но был в то время Никита "я всех вас давить!" по сказке, да
не обошлось, наверно, и без похвал, как Иван Денисович
честно кирпичи кладёт. И постановлено было - печатать "Ивана
Денисовича". Во всяком случае решительного голоса против не
раздалось.
Так стряслось чудо советской цензуры или, как точней его
назвали через три года - "последствие волюнтаризма в области
литературы".
20 октября, в субботу, Хрущёв принял Твардовского -
объявить ему решение. Это была не знаю первая ли, но
последняя их неторопливая беседа голова к голове. В сердце
Твардовского, как наверно во всяком русском да и
человеческом сердце, очень сильна жажда верить. Так когда-то
вопреки явной гибели крестьянства и страданиям собственной
семьи он отдался вере в Сталина, потом искренне оплакивал
его смерть. Так же искренне он потом отшатнулся от
разоблачённого Сталина и искал верить в новую очищенную
правду и в нового человека, испускающего свет этой правды.
Именно таким он увидел в эту двух-трёхчасовую встречу
Хрущёва; через месяц, в пору нашей самой восприимчивой
близости, А. Т. говорил мне: "Что это за душевный и умный
человек! Какое счастье, что нас возглавляет такой человек!"
В то свидание с Твардовским Хрущёв был мягок, задумчив,
даже философичен. Можно этому поверить. Уже кинжальным
клином сошлись против него враждебные звёзды. Уже наверно
имел он телеграмму от Громыко, что накануне в Белом доме тот
спрошен был: "Скажите честно, господин Громыко, держите вы
ракеты на Кубе?" И как всегда честно и уверенно ответил
Громыко: "Нет". Не знал конечно, Хрущёв, мирно разговаривая
с Твардовским о художественной литературе, что уже готовятся
в Вашингтоне щиты с увеличенными фотоснимками советских
ракет на Кубе, что в понедельник они будут предъявлены
делегатам американских государств и Кеннеди получит согласие
на свой беспримерно-смелый шаг: досматривать советские суда.
Всего только одно воскресенье отделяло Хрущева от его недели
позора, страха и сдачи. И как раз в эту последнюю субботу
довелось ему дать визу на "Ивана Денисовича".
"Я даже его перебивал! - вспоминал мне Твардовский, сам
удивляясь. - Я сказал ему: "от поцелуев дети не рождаются,
отмените цензуру на художественную литературу! Ведь если
ходят произведения в списках - хуже же нет!" И Никита
примирительно выслушивал, он будто сам был близок к тем
мыслям, как показалось Твардовскому. (Из сопоставления его
пересказов в редакции можно допустить, что А. Т. невольно
приписал молчащему Хрущёву свои собственные высказывания.)
Хрущёв рассказал Твардовскому, что собрано уже три тома
материалов о преступлениях Сталина, но пока не публикуются*.
"История рассудит, что мы предприняли". (Никита всегда
возвышался и смягчался, когда говорил о всеобщей смертности,
об ограниченности человеческих сроков. Это звучало у него и
в публичных речах. Это была у него неосознанная христианская
черта. Никто из коммунистических вождей ни до ни после него,
ни западнее ни восточнее его, никогда так не говорил. Никита
был царь, совершенно не понимавший своей сущности, ни своего
исторического назначения, подрывавший всегда те слои,
которые хотели и могли его поддержать, никогда не искавший и
не имевший ни одною умного советника. Проворный хваткий зять
его был тоже неумён, только авантюрист, ещё ускоривший
падение тестя.) В убийстве Кирова Сталиным Хрущёв был
уверен, но и понимал, что сам по себе Киров был личностью
незначительной.
[* Ничего не доводил Хрущёв до конца, не довёл и
низвержения Сталина. А немного б ему ещё, и ничьи б уже зубы
не разомкнулись провякать о "великих заслугах" убийцы.]
Кажется, всё было решено с повестью, и скомандовал
Твардовский запускать её в 11-й номер. Но тут началась
ракетная драма с Америкой. Могло и так, что от карибской
бури завихрение по коридору ЦК смелО бы мою повестушку.
Однако, утихло! Перед ноябрьскими, как раз через год с
тех пор, как я выпустил повесть из рук, я был вызван на
первую корректуру. Пока я сидел над машинописными текстами -
всё это был миф, не ощущалось нисколько. Но когда передо
мной легли необрезанные журнальные страницы, я представил,
как всплывает на свет к миллионам несведущих крокодилье
чудище нашей лагерной жизни - и в роскоши гостиничного
номера я первый раз плакал сам над повестью*.
[* "Новый мир" изящно пошутил над цензурой: безо всякого
объяснения послал им на визу первую вёрстку "Ивана
Денисовича". А цензура в глуши своих застенков ничего и не
знала о решении ЦК, ведь оно прошло келейно, как всё у нас.
Получив повесть, цензура обалдела от этой "идеологической
диверсии" и грозно позвонила в журнал "К_т_о прислал эту
рукопись?" "Да мы тут" - невинно ответила зав. редакцией
Н. П. Бианки. - "Но к_т_о персонально одобрил?" - "Да всем
нам понравилось" - щебетала Бианки. Угрозили что-то,
положили трубку. Через полчаса позвонили весело: "Пришлите
ещё пару экземпляров" (им тоже почитать хотелось). Хрущёв -
Хрущёвым, а виза цензуры всё равно должна была на каждом
листе стоять.]
Тут передали мне просьбу Лебедева: ещё выпустить из
рукописи слова Тюрина: "Перекрестился и говорю Богу: "всё ж
таки есть ты, Создатель, на небе - долго терпишь, да больно
бьёшь". Досмотрелись... Досмотрелись, но поздно, до этого
главного места в повести, где я им опрокинул и вывернул всю
легенду о гибели руководящих в 37-м году! Склоняли меня в
редакции: ведь Лебедев так был сочувственен! ведь это он
пробил и устроил! надо ему теперь уступить. И правильно, и я
бы уступил, если б это - за свой счет или за счёт
литературный. Но тут предлагали уступить за счёт Бога и за
счёт мужика, а этого я обещался никогда не делать. И всё ещё
неизвестному мне мифическому благодетелю - отказал.
И такова была инерция уже сдвинутого и покатившегося
камня, что сам советник Хрущёва ничего не мог исправить и
остановить!
Это попробовал сделать Аджубей: не остановить качение,
но хоть перенаправить. Может быть - под давлением
ортодоксов-благомыслов, которые хотели всё же по-своему в
первый раз представить историю лагерей (себя - как главных
страдальцев и главных героев); но скорее - мельче того:
просто перехватить инициативу ("вставить фитиля"), обскакать
Твардовского уже после трудного пути и выхватить приз
первым. На редакционном сборе "Известий" гневался Аджубей,
что не его газета "открывает" важную тему. Кто-то вспомнил,
что был такой рассказик из Читы, но "непроходимый", и его
отвергли. Кинулись по корзинам - уничтожен рассказ.
Запросили Г. Шелеста, и тот из Читы срочно по телефону
передал свой "Самородок". В праздничном номере "Известий"
его и напечатали - напечатали с бесстыжей "простотой", без
всякого даже восклицательного знака, ну будто рассказы из
лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и
настряли всем. Твардовский очень тогда расстроился и
обиделся на Аджубея. А я думаю - ничего им "Самородок" не
дал: неотвратимо катился наш камень и именно в т_а_к_о_м
виде суждено было русским читателям впервые увидеть контуры
лагеря.
Уже осознав победу, Твардовский, как предусмотрительный
наторелый редактор, заглядывал дальше, и в те же ноябрьские
праздники прислал мне большое письмо:
"...Хотел бы вам сказать по праву возраста и
литературного опыта. Уже сейчас столько людей домогалось у
нас в редакции вашего адреса, столько интереса к вам,
подогретого порой и внелитературными импульсами. А что
будет, когда вещь появится в печати?.. Будет всё то, что
называется славой... Речь я веду к тому, чтобы подчеркнуть
мою надежду на ваше спокойствие, выдержку, на высокое
чувство собственного достоинства... Вы прошли многие
испытания, и трудно мне представить в вас нестойкость перед
этим испытанием... наоборот, порой казалось, что не
чрезмерна ли уже ваша несуетность, почти безразличие... Мне,
вместе с моими товарищами по редакции..., пережившему
настоящий праздник победы, торжества в день, когда я узнал,
что "всё хорошо", - мне показалась чуть-чуть огорчительной
та сдержанность, с которой вы отозвались на мою телеграмму-
поздравление, то словечко "приятно", которое в данном случае
было, простите, просто обидным для меня... Но теперь я
взываю как раз к вашей сдержанности и несуетности - да
укрепятся они и останутся неизменными спутниками вашего
дальнейшего труда... К вам будут лезть с настырными
просьбами "дать что-нибудь", отрывок, кусочек, будут
предлагать договоры, деньги... Умоляю - держитесь... не
давайтесь в руки, ссылайтесь (мы имеем некоторое право
надеяться на это) на обязательство перед "Новым миром",
который де забирает у вас всё, что выйдет из-под вашего
пера".
У них был "праздник победы"! А я объяснил ему свою
обстановку:
"Знаете ли вы, с какими мыслями я вскрыл ваш конверт?
Жена принесла и говорит встревоженно: "Толстое письмо из
"Нового мира". Почему такое толстое?" Я пощупал и сказал:
"Совершенно ясно. Кто-то хочет от меня ещё уступок, а я их
больше делать не могу. На этом печатание пока закончено..."
Моя жизнь в Рязани во всём настолько по-старому (в лагерной
телогрейке иду с утра колоть дрова, потом готовлюсь к
урокам, потом иду в школу, там меня корят за пропуск
политзанятий или упущения во внеклассной работе), что
московские разговоры и телеграммы кажутся чистым сном... Для
меня из вашей телеграммы только то и стало ясно, что
п_о_к_а запрета нет. Поэтому, дорогой А. Т., не оставляйте в
сердце обиды на моё словечко "приятно", я был бы неискренен,
если бы выразился сильней, никакой буйной радости я тогда
не испытал. Вообще вся жизнь приучила меня гораздо больше к
плохому, и в плохое я всегда верю легче, с готовностью. Я
усвоил ещё в лагере русскую пословицу: "Счастью не верь,
беды не пугайся", приладился жить по ней и надеюсь никогда с
неё не сойти... Главную радость "признания" я пережил в
декабре прошлого года, когда вы оценили "Денисовича"
бессонной ночью".
Но призыв его "держаться" и "в руки не даваться" ещё бы
не нашёл у меня отзыва!
Слава "меня не сгложет... Но я предвижу
кратковременность её течения - и мне хочется наиболее
разумно (для моих уже готовых вещей* ) использовать её".
[* А и "Новый мир"-то ещё не знал их...]
Мы уже стали так теплы, хотя с глазу на глаз, без
редакции, ещё и не встретились ни разу. Вскоре я был у него
дома - и как раз курьер из редакции (потом - уличённый
стукач) принёс нам сигнальный экземпляр 11-го номера. Мы
обнялись. А. Т. радовался как мальчик, медвежьим телом своим
порхая по комнате: "Птичка вылетела! Птичка вылетела!..
Теперь уж вряд ли задержат! Теперь уж - почти невозможно!"
(Почти... И он тоже до последнего момента не был уверен. Да
разве не случалось - уничтожали весь отпечатанный тираж?
Труд ли, деньги ли нам дороги? Нам дорога идеология.) Я
поздравлял: "Победа - больше наша, чем моя".
"Шпарьте прямо ко мне!" - в таком необычном тоне
заговорил он со мной по телефону в мой следующий приезд.
Сразу после выхода тиража 11-го номера был пленум ЦК,
кажется - о промышленности. Несколько тысяч журнальных
книжек, предназначенных для московской розницы, перебросили
в ларьки, обслуживающие пленум. С трибуны пленума Хрущёв
заявил, что это - важная и нужная книга (моей фамилии он не
выговаривал и называл автора тоже Иваном Денисовичем). Он
даже жаловался пленуму на своё политбюро: "Я их спрашиваю -
будем печатать? А они молчат!.." И члены пленума "понесли с
базара" книжного - две книжечки: красную (материалы пленума)
и синюю (11-й номер "Нового мира"). Так, смеялся
Твардовский, и несли каждый под мышкой - красную и синюю. А
секретарь новосибирского обкома до заключительной речи
Хрущёва сказал Твардовскому: "Ну, было и похуже... У меня в
области и сейчас такие хозяйства есть, знаю. Но зачем об
этом писать?" А после Никитиной речи искал Твардовского,
чтобы пожать ему руку и замять свои неправильные слова.
Такова была сила общего захвала, общего взлёта, что в
тех же днях сказал мне Твардовский: теперь пускаем
"Матрёну"! Матрёну, от которой журнал в начале года
отказался, которая "никогда не может быть напечатана", -
теперь лёгкой рукой он отправлял в набор, даже позабыв о
своём отказе тогда!
"Самый опасный - второй шаг! - предупреждал меня
Твардовский. - Первую вещь, как говорят, и дурак напишет. А
вот - вторую?.."
И с тревогой на меня посматривал. Под "второй" он имел в
виду не "Матрёну", а - что я следующее напишу. Я же,
переглядывая, что у меня написано, не мог найти, какую
вытянуть наружу: все кусались.
К счастью, в этот именно месяц написалась у меня легко
"Кречетовка" - прямо для журнала, первый раз в жизни. А. Т.
очень волновался, беря её, и ещё больше волновался, читая
боялся промаха, боялся как за себя. С появлением Тверитинова
его опасения ещё усилились: решил он, что это будет
патриотический детектив, что к концу поймают подлинного
шпиона.
Убедясь, что не так, тут же послал мне радостную
телеграмму. Над "Кречетовкой" и "Матрёной", которые по его
замыслу должны были утвердить моё имя, он первый и последний
раз не высказывал политичных соображений "пройдёт - не
пройдёт", а провёл со мной в сигаретном дыму честную
редакторскую работу*. Его уроки (моей самоуверенности)
оказались тонкими, особенно по деревенскому материалу:
нельзя говорить "деревенские плотники", потому что в деревне
- каждый плотник; не может быть "тесовой драни"; если
поросёнок жирный, то он не жадный; проходка в лес по ягоды,
по грибы - не труд, а забава (впрочем, тут он уступил, что в
современной деревне это уже - труд, ибо больше кормит, чем
работа на колхозном поле); ещё - что у станции не может
расти осинка, потому что там всё саженое, а её никто никогда
не посадит, что "парнишка" старше "мальчишки". Ещё он очень
настаивал, что деепричастия не свойственны народной речи, и
поэтому нельзя такую фразу: "заболтав, замесив да испеку".
Но тут я не согласился: ведь наши пословицы иные так звучат.
Эти частые наши встречи осенью 1962 года были как будто и
непринуждённы и очень теплы. В те месяцы не чаял А. Т. во
мне души и успехами моими гордился как своими. Особенно ему
нравилось, что я веду себя так, как он бы и замыслил для
открытого им автора: выгоняю корреспондентов, не даю
интервью, не даюсь фото- и киносъёмкам. У него было
ощущение, что он меня сотворил, вылепил и теперь всегда
будет назначать за меня лучшие решения и вести по сияющему
пути. Он так подразумевал (хотя ни разу я ему этого не
обещал), что впредь ни одного важного шага я не буду делать
без совета с ним и без его одобрения. Например, он сам
взялся определить, какому фотографу я могу разрешить
сфотографировать себя (фотограф оказался плох, но то, что
мне нужно было - выражение замученное и печальное, мы
изобразили). Подошла необходимость какой-то сжимок биографии
всё-таки сообщить обо мне - А. Т. сам взял перо и стал эту
биографию составлять. Я считал нужным указать в ней, за что
я сидел - за порицательные суждения о Сталине, но
Твардовский резко воспротивился, просто не допустил. (Он не
знал, как это ещё сможет пригодиться, когда партия на своих
инструктажах объявит меня изменником родины. Его взгляд
больше охватывал настоящее, а будущего - почти никогда. К
тому ж очень подслойны бывали истинные причины его внешних
движений. Например, сам он долго верил в Сталина, и всякий
уже тогда не веривший как бы оскорблял его сегодняшнего. Так
он отклонил и моё объяснение, что Тверитинов может не любить
Сталина из одной только тонкости вкуса. Как бы это мог тот
не любить? - значит, либо сам сидел, либо его родственники,
иначе А. Т. не принимал.)
[* Соображения "пройдёт - не пройдёт" настолько
помрачали мозги членам редакции "Нового мира" (тем более -
всех других советских журнальных редакций), что мало у них
оставалось доглядчивости, вкуса, энергии делать веские
художественные замечания. По вещам, которые в "Новом мире"
не вызывали художественных упрёков, главную критику и разнос
я получал частным образом, обычно у лиц, не состоящих на
литературной службе.]
Я не спешил бунтовать против его покровительства, не
рвался доказывать, что к сорока четырём годам уж какой
отлился, такой отлился. Но - не может быть подлинной дружбы
без хотя бы признаваемого равенства. А. Т. преувеличивал
соотношение наших кругозоров, целей, и жизненного опыта.
Важнейшей частью своего опыта он считал хорошее знание
иерархии, ходов заседательских, телефонных и закулисных. Но
он преувеличивал охватность и долготу всей этой системы. Он
не допускал, что эту систему можно не признать с порога. Он
не допускал, что в литературе или политике я могу разглядеть
или знать такое, чего не видит или не знает он.
У него была расположенность к покровительству молодым,
не было способности объединяться с равными.
Со мной пережил он вспышку новой надежды, что вот нашёл
себе друга. Но я не заблуждался в этом. Я полюбил и его
мужицкий корень; и проступы его поэтической детскости, плохо
защищённой вельможными навыками; и то особенное природное
достоинство, которое проявлялось у него перед врагами,
иногда - перед вышепоставленными (в лицо, - а по телефону
чаще терялся), и оберегало его от смешных или ничтожных
положений. Но слишком несхожи были прошлое моё и его, и
слишком разное мы вывели оттуда. Ни разу и никогда я не мог
быть с ним так откровенен и прост, как с десятками людей,
отемнённых лагерной сенью. Ещё характеры наши как-то могли
бы обталкиваться, обтираться, приноровляться - но не бывает
дружбы мужской без сходства представлений, без зоркости и
внимательности к другому.
Мы подобны были двум математическим кривым со своими
особыми уравнениями. В каких-то точках они могут сблизиться,
сойтись, иметь даже общую касательную, общую производную, -
но их исконная первообразность неминуемо и скоро разведёт их
по разным путям.
НА ПОВЕРХНОСТИ
Как глубоководная рыба, привыкшая к постоянному
многоатмосферному внешнему давлению, - всплыв на
поверхность, гибнет от недостатка давления, оттого, что
слишком стало легко и она не может приспособиться, - так и
я, пятнадцать лет благорассудно затаённый в глубинах лагеря,
ссылки, подполья, никогда себя не открыв, никогда не
допустив ни одной заметной ошибки в человеке или в деле,
выплыв на поверхность внезапной известности, чрезмерной
многотрубной славы (у нас и ругать, и хвалить - всё через
край), стал делать промах за промахом, совсем не понимая
своего нового положения и новых возможностей. Я не понимал
степени своей приобретённой силы и, значит, степени
дерзости, с которой могу теперь себя вести. Я сохранял
инерцию осторожности, инерцию скрытности. И та и другая были
нужны, это верно, потому что случайный прорыв с "Иваном
Денисовичем" нисколько не примирял Систему со мной и не
обещал никакого лёгкого движения дальше. Не обещал движения,
да, - но пока, короткое время, два месяца, нет, месяц один,
я мог идти безостановно: холопски-непомерная реклама открыла
мне на этот месяц все редакции, все театры!
А я не понимал... Я спешил сам остановиться, прежде чем
меня остановят, снова прикрыться, притвориться, что ничего у
меня нет, ничего я не намерен. Как будто возврат этот был
возможен! Как будто теперь упустили бы меня из виду!
И ещё, за невольным торжеством напечатания я плохо
оценивал, что мы с Твардовским не выиграли, а проиграли:
потерян был год, год разгона, данного XXII-м съездом, и
подъехали мы уже на последнем доплеске последней волны. По
скромным подсчётам я клал себе по крайней мере полгода, а то
и два года, пока передо мной заколотят все лазы и ворота. А
у меня был один месяц - от первой хвалебной рецензии 18
ноября до кремлёвской встречи 17 декабря. И даже ещё меньше
- до первой контратаки реакции 1 декабря (когда Хрущёва
натравили в манеже на художников-модернистов, а задумано это
было расширительно). Но и за две недели я мог бы захватить
несколько плацдармов! объявить несколько названий моих
вещей.
А я ничего этого не сделал из-за ложной линии поведения.
Я собирался "наиболее разумно использовать" кратковременный
бег моей славы, но именно этого я не делал - и во многом из-
за ложного чувства обязанности по отношению к "Новому миру"
и Твардовскому.
Это надо верно объяснить. Конечно, я был обязан
Твардовскому - но л_и_ч_н_о. Однако я не имел права
считаться с личной точкой зрения и что обо мне подумают в
"Н. Мире", а лишь из того исходить постоянно, что я - не
я, и моя литературная судьба - не моя, а всех тех миллионов,
кто не доцарапал, не дошептал, не дохрипел своей тюремной
судьбы, своих поздних лагерных открытий. Как Троя своим
существованием всё-таки не обязана Шлиману, так и наша
лагерная залегающая культура имеет свои заветы. Потому,
вернувшись из мира, не возвращающего мертвецов, я не смел
клясться в верности ни "Новому миру", ни Твардовскому, не
смел принимать в расчёт, поверят ли они, что голова моя
нисколько не вскружена славой, а это я плацдармы захватываю
с холодным расчётом.
Хотя по сравнению с избыточной осторожностью новомирские
оковы были на мне - вторичные, а всё ж заметно тянули и они.
У меня, как и предсказывал А. Т., просили "каких-нибудь
отрывков" в литературные газеты, для исполнения по радио - и
я должен бы был без промедления их давать! - из "Круга", уже
готового, из готовых пьес, и так объявленными названиями
остолблять участки, с которых потом не легко меня будет
сбить. В четырёхнедельной волне ошеломления, прокатившейся
от взрыва повести, всё бы у меня прошло беспрепятственно - а
я сказал: "нет". Я мнил, что этим оберегаю свои вещи... Я
горд был, что так легко устаиваю против славы...
Ко мне ломились в дом и в московские гостиничные номера
корреспонденты, звонили из московских посольств в рязанскую
школу, слали письменные запросы от агентств, даже с такими
глупыми просьбами, как: оценить для западного читателя,
насколько блестяще "разрешил" Хрущёв кубинский конфликт. Но
никому из них я не сказал ни слова, хотя беспрепятственно
мог говорить уже очень много, очень смело, и всё бы это
обалдевшие корреспонденты разбросали по миру. Я боялся, что
начав отвечать западным корреспондентам, я и от советских
получу вопросы, предопределяющие либо сразу бунт, либо
унылую верноподданность. Не желая лгать и не осмелев
бунтовать, я предпочёл - молчание.
В конце ноября, через десяток дней после появления
повести, художественный совет "Современника", выслушав мою
пьесу ("Олень и шалашовка", тоже уже смягчённая из
"Республики труда"), настойчиво просил разрешить им ставить
тотчас, и труппа будет обедать и спать в театре, но за месяц
берётся её поставить! И то было верное обещание, уж знаю
этот театр. А я - отказал...
Да почему же?? Ну, во-первых я почувствовал, что для
публичности нужна ещё одна перепечатка, это - семь чистых
дней, а при работе в школе и наплыве бездельно-восторженной
переписки - как бы и не месяц. "Современник" шёл и на это,
пусть я текст доизменю на ходу, - так я не мог бросить
школу! Да почему же? а: как же так вдруг стать свободным
человеком? вдруг да не иметь повседневных тяготящих
обязанностей? И ещё: как же ребятишек не довести до конца
полугодия? кто ж им оценки поставит? А тут ещё, как назло,
нагрянула в школу инспекторская комиссия именно на
оставшийся месяц. Как же подвести директора, столько лет ко
мне доброго, и ускользнуть? За неделю я мог дать
"Современнику" текст, приготовленный к публичности; дважды в
неделю мог выдавать по "облегчённому" отрывку из романа: мог
читать по радио, давать интервью - а я возился в школьной
лаборатории, готовил ничтожные физические демонстрации,
составлял поурочные планы, проверял тетради. Я был червь на
космической орбите...
Да и потом: а вдруг "люди сверху" увидят пьесу ещё до
премьеры - и разгневаются? и не только пьесу прихлопнут, но
и рассказы, которые вот-вот должны появиться в "Новом мире"?
А тираж "Нового мира" - сто тысяч. А в зале "Современника"
помещается только семьсот человек.
Да и опять же: ведь я обещал всякую первинку
Твардовскому! Как же отдать пьесу в "Современник", пока её
не посмотрит "Новый мир"? Итак, замедлив с боевым
"Современником", я отдал пьесу в дремлющий журнал. Но там
был кое-кто и не дремлющий, это Дементьев, и в самый журнал
пьеса не попала: она не вышла из двух квартир дома на
Котельнической набережной, от двух Саш. Между ними и было
решено, а мне объявлено Твардовским: "искусства не
получилось", "это не драматургия", это "перепахивание того
же лагерного материала, что и в "Иване Денисовиче", ничего
нового". (Ну, как самому защищать свою вещь? Допускаю, что
не драматургия. Но уж и не перепахивание, потому что пахать
как следует и не начинали! Здесь не Особлаг, а ИТЛ; смесь
полов, статей, господство блатных и их психологии;
производственное надувательство.)
Ну, после "Ивана Денисовича" выглядит слабовато. Легко,
что Твардовскому эта пьеса и не понравилась. Да если бы дело
кончилось тем, что "Новым мир" отклонял пьесу и предоставлял
мне свободу с нею. Не тут-то было! Не так понимал
Твардовский моё обещание и наше с ним сотрудничество ныне, и
присно, и во веки веков. Ведь он меня в мои 43 года открыл,
без него я как бы и не писатель вовсе, и цены своим вещам не
знаю (одну принеся, а десяток держа за спиной). И теперь о
каждой вещи будет суд Твардовского (и Дементьева): то ли эту
вещь печатать в "Новом мире", то ли спрятать и никому не
показывать. Третьего не дано.
Именно так и было присуждено об "Олене и шалашовке": не
давать, не показывать. "Я предупреждаю вас против
театральных гангстеров!" - очень серьёзно внушал мне А. Т.
Так говорил редактор самого либерального в стране журнала о
самом молодом и смелом театре в стране! Откуда эта
уверенность суждения? Был ли он на многих спектаклях
"Современника"? Ни одного не видел, порога их не переступал
(чтобы не унизиться). Высокое положение вынуждало его
получать информацию из вторых (и нечистых) рук. Где-нибудь в
барвихском правительственном санатории, где-нибудь на
кремлёвском банкете, да ещё от нескольких услужливых лиц в
редакции услышал он, что театр этот - дерзкий, подрывной,
беспартийный - и значит "гангстеры"...
Всего две недели, как я был напечатан, ещё не кончился
месяц мёда с Твардовским, - я не считал достойным и полезным
взбунтоваться открыто, и так я попал в положение
упрашивающего - о собственных вещах упрашивающего кому-то
показать, а Твардовский упирался, не советовал, возражал,
наконец уже и раздражался моей ослушностью. Едва-едва он дал
согласие, чтобы я показал пьесу театру... только не
"Современнику", а мёртвому театру Завадского (лишь потому,
что тот поставил "Тёркина"). Позднее согласие! Положась на
слабую осведомлённость А. Т. (вдали и выше обычной
литературной публики, московской динамичной среды), я
остался связан с "Современником". Однако, задержал пьесу на
месяц - неповторимый месяц! - ждал, чтобы цензура подписала
"Матрёну" и "Кречетовку". Тут я полностью отдал пьесу
"Современнику" - да упущено было время: уже сказывалось
давление на театры после декабрской кремлёвской "встречи".
"Современник" не решился приступить даже к репетициям, и
пьеса завязла на многие годы. Твардовский же с опозданием
узнал о моём своевольстве - и обиделся занозчиво, и в
последующие годы не раз меня попрекал: как же мог я
обратиться в "Современник", если он просил меня не делать
этого?..
А. Т. в письме назвал меня "самым дорогим в литературе
человеком" для себя, и он от чистого сердца меня любил
бескорыстно, но тиранически: как любит скульптор своё
изделие, а то и как сюзерен своего лучшего вассала. Уж
конечно не приходило ему в голову поинтересоваться - а у
м_е_н_я не будет ли какою мнения, совета, предложения - по
журнальным или собственным его делам? Ему не приходило в
голову, что мой внелитературный жизненный опыт может
выдвинуть свежий угол зрения.
Даже в темпах бытового поведения мы ощущали разность.
Теперь, после нашей великой победы, отчего было не посидеть
за большим редакционным столом, попить чайку с бубликами,
покалякать то о важном, то о пустяшном? "Все писатели так
делают, например Симонов, - шутливо внушал мне А. Т., -
прилично сядут, неторопливо покурят. Куда вы всё
торопитесь?" А я туда торопился, что на пятом десятке лет
ещё слишком много ненаписанного разрывало меня, и слишком
стойко стояли глиняные, однако и железобетонные, ноги
неправды.
Первую рецензию обо мне - большую симоновскую в
"Известиях", А. Т. положил передо мной с торжеством (она
только что вышла, я не видел), а мне с первых абзацев
показалось скучно казённо, я отложил её не читая и просил
продолжать редакторский разговор о "Кречетовке". А. Т. был
просто возмущён, то ли счёл за манерность. Он не видел,
какой длинный-длинный-грозный путь был впереди, и какие
тараканьи силёнки у всех этих непрошенных рецензий.
Тем более расходились наши представления о том, что надо
сейчас в литературе и каким должен быть "Новый мир". Сам А.
Т. считал его предельно смелым и прогрессивным - по большому
успеху журнала у отечественной интеллигенции, по вниманию
западной прессы.
Это было так, да. Но приверженцы "Нового мира" не могли
иметь первым масштабом иной, как сравнение с бездарной
вереницей прочих наших журналов - мутных, даже рвотных по
содержанию и дохлых по своей художественной
нетребовательности. (Если в тех журналах - я обхожу "Юность"
- и появлялось что-либо интересное "для заманки", то либо
спекуляция на именах умерших писателей, такими же шавками
затравленных, чем прослыла "Москва", либо статьями, далёкими
от литературы.) Прирождённое достоинство и благородство, не
изменявшие Твардовскому даже в моменты самых обидных его
ослеплений, помогали ему не допускать в журнал прямой
пошлости (вернее, она текла и сюда, особенно в мемуарах
чиновных людей вроде Конева, Емельянова, но всё же
сдержанным потоком), а сохранять обстоятельный тон
просвещённого журнала, как бы возвышенного над временем. В
первой половине журнальной книжки бывало и пустое, и
ничтожное, но во второй, в публицистике, критике и
библиографии, всегда была обстоятельность, содержание,
всегда много интересного.
Однако существовал и другой масштаб: каким этот журнал
д_о_л_ж_е_н б_ы_л б_ы стать, чтобы в нём литература наша
поднялась с колен. Для этого "Новый мир" должен был бы по
всем разделам печатать материалы следующих классов смелости,
чем он печатал. Для этого каждый номер его должен был
формироваться независимо от сегодняшнего настроения верхов,
от колебаний, страхов и слухов - не в пределах разрешённого
вчера, а каждым номером хоть где-то раздвигая пределы.
Конечно, для этого частенько бы пришлось и лбом о стенку
стучать с разгону.
Мне возразят, что это - бред и блажь, что т_а_к_о_й
журнал не просуществовал бы у нас и года. Мне укажут, что
"Новый мир" не пропускал ни полабзаца протащить там, где это
было возможно. Что как бы обтекаемо, иносказательно и
сдержанно ни выражался журнал - он искупал это своим
тиражом и известностью, он неутомимо расшатывал камни
дряхлеющей стены. Столкнуться же разик до треска и краха и
потом совсем прекратить журнальную жизнь редакция не может:
журнал, как и театр, как киностудия, - своего рода
промышленность, это не воля свободного одиночки. Они связаны
с постоянным трудом многих людей, и в эпоху гонений им не
избежать лавировать.
Наверно, в этом возражении больше правды, чем у меня. Но
я всё равно не могу отойти от ощущения, что "Новый мир"
далеко не делал высшего из возможного - ну хотя бы первые
после XXII сьезда, неповторимо-свободные месяцы - как
использовал "Новый мир"? А сколько номеров "Нового мира"
еле-еле выбарахтывались на нейтралке? Сколько было таких,
где на две-три стоящих публикации остальное была
несъедобщина и серятина, так что соотношение страниц тех и
этих давало к.п.д. ниже, чем у самого никудышного теплового
двигателя? А всё из-за того, что деятельные силы в редакции
подавлялись, а камуфляжная кукольная верхушка (Закс-
Кондратович) спешила пожертвовать чем угодно, только был бы
покой и кресла не качались.
Год за годом свободолюбие нашего либеральною журнала
вырастало не так из свободолюбия редакционной коллегии, как
из подпора свободолюбивых рукописей, рвавшихся в
единственный этот журнал. Этот подпор был так велик, что
сколько ни отбрасывай и ни калечь - в оставшем