ся всё равно
было много ценного. На иных авторов считали возможным и
высокомерно шикнуть и покричать. Внутри либерального журнала
каменела консервативная иерархия, доклады "вверх" делались
только благоприятные и приятные, а неприличное так же
успешно (но более дружественно) задушивалось на входе, как и
в "Москве" или "Знамени". Об этих отвергнутых смелых
рукописях Твардовский даже и не узнавал ничего, кроме
искажённого наслуха. Он так мне об этом сказал:
- В "Новый мир" подсылают литераторов-провокаторов с
антисоветчинкой: ведь вы, мол, единственный свободный
журнал, где же печататься?
И заслугу своей редакции он видел в том, что
"провокации" вовремя разгадывались и отвергались. А между
тем "провокации" эти и была свобода, а "засылала"
провокаторов матушка русская литература.
Я всё это пишу для общей истины, а не о себе вовсе (со
мной наоборот - Твардовский брался и через силу продвигать
безнадёжное). Я это пишу о десятках произведений, которые
гораздо ближе подходили к норме легальности и для которых
"Новый мир" мог сделать больше, если б окружение
Твардовского не так судорожно держалось за подлокотники,
если б не сковывал их постоянный нудный страх: "как раз
сейчас такой неудобный момент", "такой момент сейчас..." А
этот момент - уже полвека.
Я как-то спросил А. Т., могу ли я, печась о журнале,
рекомендовать ему вещи, которые мне особенно нравятся. А. Т.
очень приветливо пригласил меня это делать. Два раза я
воспользовался полученным правом - и не только неудачно, но
отягощающе для моих отношений с журналом.
Первый раз - ещё в медовый наш месяц, в декабре 1962-го.
Я убедил В. Т. Шаламова подобрать те стихи "Из колымских
тетрадей" и "Маленькие поэмы", которые казались мне
безусловными, и передал их А. Т. через секретаря в закрытом
пакете.
Во главе "Нового мира" стоял поэт - а отдел поэзии
журнала был скуден, не открыл ни одного видного поэтического
имени, порой открывал имена некрупные, быстро забываемые.
Много внимания уделяя дипломатическому "национальному
этикету", печатая переводные стихи поэтов союзных
республик*, или 2-3 маленьких стихотворения какого-нибудь
уже известного поэта, он никогда не давал большой сплотки
стихов, которая бы составила направление мысли или формы.
Стихотворные публикации "Нового мира" никогда не бывали
художественным событием.
[* Есть литература каждого отдельного народа и есть
литература мировая (огибающая по вершинам). Но не может быть
никакой промежуточной "многонациональной" литературы
(пропорциональной, вроде Совета национальностей). Это дутое
представление, наряду с соцреализмом, тоже помешало развитию
нашей литературы в истекшие десятилетия.]
В подборке Шаламова были из "Маленьких поэм" - "Гомер" и
"Аввакум в Пустозёрске", да около 20 стихов, среди которых
"В часы ночные, ледяные", "Как Архимед", "Похороны". Для
меня, конечно, и фигура самого Шаламова и стихи его не
укладывались в область "просто поэзии" - они были из горящей
памяти и сердечной боли; это был мой неизвестный и далёкий
брат по лагерю; эти стихи он писал, как и я, еле таская
ноги, и наизусть, пуще всего таясь от обысков. Из тотального
уничтожения всего пишущего в лагерях только и выползло нас
меньше пятка.
Я не считаю себя судьёй в поэзии. Напротив, признаю за
Твардовским тонкий поэтический вкус. Допустим, я грубо
ошибся - но при серости поэтического отдела "Нового мира"
так ли нетерпимо отвергать? К тому времени, когда смогут
быть опубликованы эти мои очерки, читатель уже прочтёт и
запрещённые стихи Шаламова. Он оценит их мужественную
интонацию, их кровоточение, недоступное опытам молоденьких
поэтов, и сам произведёт суждение, достойны ли они были
того, как распорядился Твардовский.
Мне он сказал, что ему не нравятся не только сами стихи,
"слишком пастернаковские", но даже тa подробность, что он
вскрывал конверт, надеясь имён, что-то свежее от меня.
Шаламову же написал, что стихи "Из колымских тетрадей" ему
не нравятся решительно, это - не тa поэзия, которая могла бы
тронуть сердце нашего читателя.
Стал я объяснять Твардовскому, что это - не "интрига"
Шалимова, что я сам предложил ему сделать подборку и
передать через меня, - нисколько не поверил Твардовский! Он
удивительно бывал невосприимчив к простым объяснениям. Так и
осталась у него уверенность в кознях Шаламова, играющего
мной.
Второй раз (уже осенью 1964) мне досталось напористо
побуждать редколлегию напечатать "Очерки по истории
генетики" Ж. Медведева. В них было популярное изложение
неизвестной народу сути генетической дискуссии, но ещё
больше там был - накал и клич против несправедливости на
материале вполне уже легальном, а между тем клич этот
разбуживал общественное сердцебиение. И книга эта что
называется "единодушно нравилась" редакции (ну, Дементьев-то
был против), и на заседании редакции Твардовский просил меня
прекратить поток аргументов, потому что "уже убеждены" все.
И только "о небольших сокращениях" они просили автора; а
потом о больших; а потом "потерпеть несколько месяцев" - да
так и заколодило. Потому что эта книга "выдавала" свободу
мысли ещё не разрешённой порцией.
Непростительным же считал Твардовский и что с "Оленем и
шалашовкой" я посмел обратиться к "Современнику". Обида в
груди А. Т. не покоилась, не тускнела, но шевелилась. Он
много раз без необходимости возвращался к этому случаю и уже
не просто порицал пьесу, не просто говорил о ней
недоброжелательно, но предсказывал, что пьеса не увидит
света, то есть выражал веру в защитную прочность цензурных
надолб. Более того, он сказал мне (16 февраля 1963 г., через
три месяца от кульминации нашего сотрудничества!):
- Я не то, чтобы запретил вашу пьесу, если б это от меня
зависело... Я бы написал против неё статью... да даже бы и
запретил.
Когда он говорил недобрые фразы, его глаза холодели,
даже белели, и это было совсем новое лицо, уже нисколько не
детское. (А ведь для чего запретить? - чтоб моё имя
поберечь, побуждения добрые...)
Я напомнил:
- Но ведь вы же сами советовали Никите Сергеевичу
отменить цензуру на художественные произведения?
Ничего не ответил. Но и душой не согласился, нет,
внутренне у него это как-то увязывалось. Раз вещь была не по
нему - отчего не задержать её и силой государственной
власти?..
Такие ответы Твардовского перерубали нашу дружбу на
самом первом взросте.
Твардовский не только грозился помешать движению пьесы,
он и действительно помешал. В тех же числах, в начале марта
1963 г, ища путей для разрешения пьесы, я сам переслал её В.
С. Лебедеву, благодетелю "Ивана Денисовича". "А читал ли
Твардовский? Что он сказал?" - был первый вопрос Лебедева
теперь. Я ответил (смягчённо). Они ещё снеслись. 21 марта
Лебедев уверенно мне отказал: "По моему глубокому убеждению
пьеса в её теперешнем виде для постановки в театре не
подходит. Деятели театра "Современник" (не хочу их ни в чём
упрекать или обвинять) хотят поставить эту пьесу для того,
чтобы привлечь к себе публику - (а какой театр хочет иного?)
- и вашим именем и темой, которая безусловно зазвучит с
театральных подмостков. И я не сомневаюсь в том, что зрители
в театр будут, что называется, "ломиться", желая
познакомиться: какие явления происходили в лагерях. Однако в
конце концов театр впнужден будет отказаться от постановки
этой пьесы, так как в театр тучами полетят "огромные жирные
мухи", о которых говорил в своей недавней речи Н. С. Хрущёв.
Этими мухами будут корреспонденты зарубежных газет и
телеграфных агентств, всевозможные нашинские обыватели и
прочие подобные люди".
Обыватели и "прочие подобные люди"! То есть, попросту
народ? Театр "сам откажется"! Да, когда ему из ЦК
позвонят... Вот - и эпоха, и театральные задачи, и
государственный деятель!
Отношения Твардовского с Лебедевым не были просто
отношениями зависимого редактора и притронного референта.Они
оба, кажется, называли эти отношении дружбой, и для Лебeдева
была лестна дружба с первым поэтом страны (по табелю рангов
это было с какого-то года официально признано). Он дорожил
его (потом и моими) автотрафами (при большой аккуратности,
думаю, и папочку особую имел). Когда Твардовский принёс
Лебедеву "Ивана Денисовича", обложенного рекомендациями
седовласых писателей, Лебедеву дорого было и себя выказать
ценителем, что он прекрасно разбирается в качествах вещи и
не покусится трогать её нежную ткань грубой подгонкой.
Откуда он взялся в окружении Хрущёва и чем он занимался
раньше - я так и не узнал. По профессии этот таинственный
верховный либерал считал себя журналистом. Может быть,
руководило им личное соперничество с Ильичёвым, которого
обскакать он мог только на либеральной лошадке?
Познакомились мы на первой "кремлёвской встрече
руководителей партии и правительства с творческой
интеллигенцией" - 17 декабря 1962 г.
Эти встречи я мог бы описать по записям очень подробно,
но тем ушёл бы в сторону, да наверно это уже сделали или
сделают другие, без меня. Вызов на первую встречу настиг
меня расплохом: в субботу вечером пришло в школу
распоряжение из обкома партии, что в понедельник я вызываюсь
в ЦК к товарищу Поликарпову (главный душитель литературы и
искусства), а отвезёт меня туда обкомовская машина. По
своему подпольному настрою я вдался в мрачные предположения.
Я решил, что Поликарпов, не сумев задержать вещь, теперь
будет меня хоть в партию вгонять. И я нарочно поехал в своём
школьном костюме, купленном в "Рабочей одежде", в чиненных
перечиненных ботинках с латками из красной кожи по чёрной, и
сильно нестриженным. Так легче было мне отпираться и
придуряться. И вот таким-то зачуханным провинциалом я
привезён был во мраморно-шёлковый Дворец Встреч, где моё
драное пальто приняли подтянутые ливрейные молодцы,
официанты во фраках подавали царский обед из семи блюд, а
свора фото-кино-теле-операторов расстреливала знаменитости
светом (на время угощения обьективы задёргивались). И вот
тут-то в одном из перерывов как бы случайно (а на деле -
нароком) мимо нашего с Твардовским конца стола стали
проходить то краснолицый надменный Аджубей, то ничтожный
вкрадчивый Сатюков (редактор "Правды"), то невысокий, очень
интеллигентный, простой и во взгляде и в обращении человек,
с которым Твардовский поспешил меня познакомить. Это и был
Лебедев. Меня поразила его непохожесть на партийных
деятелей, его безусловная тихая интеллигентность (он был в
безоправных очках, только стёкла и поблескивали, оставалось
впечатление как от пенсне). Может быть потому, что он был -
главный благодетель и смотрел ласково, я его и охватил
таким. Разговора содержательного не было, он заверил меня,
что я "теперь на такой орбите, с которой меня не сбить",
похвалил, что я интервью не даю, и просил "Ивана Денисовича"
с автографом. Это был просто от неба приставленный к
беспутному Хрущёву ангел чеховского типа.
На той первой кремлёвской встрече меня ещё превозносили,
подставляли под аплодисменты и объективы - но на "Иване
Денисовиче" и выпустил последний вздох весь порыв XXII
съезда. Поднималась уже общая контратака сталинистов,
которую недальновидный Хрущёв с благодушием поддерживал. От
него мы услышали, что печать - дальнобойное оружие и должно
быть проверено партией; что он - не сторонник правила "живи
и жить давай другим"; что идеологическое сосуществование -
это моральная грязь; и борьба не терпит компромиссов.
Вторая же кремлёвская встреча - 7-8 марта 1963 г., была
из самых позорных страниц всего хрущёвского правления.
Создан был сталинистам пятикратный перевес сил (приглашены
аппаратчики, обкомовцы), и была атмосфера яростного лая и
разгрома всего, что хоть чуть-чуть отдавало свободой.
(Только меня не касались ещё, заставили Шолохова и Кочетова
сменить готовые речи: щадили "личный художественный вкус"
Хрущёва.) Была в короткое время, несколькими часами (о, как
же это легко!) воссоздана атмосфера нетерпимости 30-х годов,
тех "единодушных" собраний, где воспитывались лютые звери, а
обречённые и ободранные доживали лишь до ближайшей ночи.
Наконец-то разглядев главного врага всех своих
сельскохозяйственных, административных и международных
начинаний - художников-абстракционистов и либеральную
интеллигенцию, Никита рубал их с той лютостью, когда зудят
кулаки и оплечья, и глаза застилает от ненависти. "Вон вы,
там, - кричал он, - в красном свитере, около колонны -
почему не аплодируете? А ну-ка сюда! а ну-ка - дать ему
слово!" И ревел распалённый хор сталинистов на художника
Голицына: "Пусть объяснит, почему не аплодирует!" Вполне
преданных Рождественского и Вознесенского вгорячах поносили
за отступничество. "Я не могу спокойно слушать подхалимов
наших врагов!" - стучал Хрущёв по столу только что не
ботинком и блажил во всё горло: - "Не троньте молодёжь,
иначе попадёте под жернова партии!"
Этими встречами откатил нас Хрущёв не только до XXII
съезда, но и до XX-го. Он откатил биллиардный шар своей
собственной головы к лузе сталинистов. Оставался маленький
толчок.
На этой встрече Лебедев не искал меня видеть, он
озабочен был и спешил совнаркомовским коридором из двери в
дверь. Вид его был гораздо более чиновный. Через две недели
ответил он мне и о пьесе.
А карусель идеологии продолжала раскручиваться, уж
теперь трудней её было остановить, чем само солнце. Не
успели отгреметь два кремлевских совещания, как замыслено
было ещё важнейшее: пленум ЦК в июне 1963 года, посвящённый
исключительно "вопросам культуры" (не было у Никиты бoльших
забот в его запущенной несуразной державе)! И по хрущёвскому
размаху на пленум этот приглашались тысячи "работников"
избранной области. Теперь предстояло мне в жару неделю
ходить и неделю дуреть на этом пленуме, как будто я был член
партии "... года", а не дремучий зэк, а не писатель в первые
месяцы приобретённой свободы. Моя несчастная слава начинала
втягивать меня в придворно-партийный круг. Это уже порочило
мою биографию.
Пришлось мне искать приёма у Лебедева - уговорить его
лишить меня высокой чести быть приглашённым на пленум,
отпустить душеньку. Так мы увиделись в третий и последний
раз - в ЦК, на пятом этаже главной (хрущёвской) лестницы.
Просьба моя удивила его крайне - ведь билетов на эти
встречи и пленумы домогались, выпрашивали по телефону, по
ним соображалась шкала почёта. Мог ли я говорить ему прямо?
Конечно, нет. Бормотал о семейных обстоятельствах*.
[* И Твардовский потом порицал меня: а "октябристы"
будут думать, что вас лишили внимания, что вы падаете в
своём значении; ни в коем случае, мол, вы не имели права
отказываться. Ведь я - уже был не просто я, моё снижение
снижало и "Новый мир"... Из такой политики и состояла
десятилетиями литература.]
Разъяснил мне Лебедев ещё раз, чем дурна моя пьеса: ведь
в лагерях же люди и исправлялись, и выходили из них, - а у
меня этого не видно. Потом (очень важно!), пьеса эта
о_б_и_д_и_т и_н_т_е_л_л_и_г_е_н_ц_и_ю - оказывается кто-
то там приспосабливался, кто-то боролся за блага, а у нас
привыкли свято чтить память тех, кто погиб в лагерях (с
каких пор?!..). И неестественно у меня то, что нечестные
побеждают, а честные обречены на гибель. (Уже прошёл шумок
об этой пьесе, и даже Никита спрашивал - какая? если по
"Ивану Денисовичу", то пусть ставят. Но Лебедев сказал ему:
"Нет, не надо". Лебедеву, конечно, пора была со мною
хвататься за все тормоза.) Многознающе убеждал меня Лебедев
- "Если бы Толстой жил сейчас, а писал так, как раньше"
(ну, то есть, против государства) - "он не был бы Толстой".
И вот был тот закадычный либерал, тот интеллигентный
ангел, который свершил всё чудо с "Иваном Денисовичем"! Я
долго у него просидел, рассматривал - и всё более
незначительным, ничем не отмеченным казался мне он.
Невозможно было представить, чтоб в этой гладенькой головке
была не то чтобы своя политическая программа, но отдельная
мысль, отменная от партийной. Просто накал сковороды после
XXII съезда был таков, что блин мой схватился, подрумянился,
просился в сметану. А вот остыло - и видно, как он сыр, как
тяжёл для желудка. И не поволокли бы блинщика на конюшню.
То и дело поднимая трубку для разговора с важными
цекистами (и всё по пустякам, какие-то шутки, что-то о
футболе, разыгрывали кого-то статьей в "Комсомолке") он
неприятно смеялся мелкими толчками, семенил смехом. Он
фотографировал меня до головной боли, хвастался новейшей
"Лейкой" из ФРГ за 550 рублей, "мы же премию за книгу
получили" (это - ленинскую, за репортаж, как Никита в
Америку ездил). Гордясь и с охотою показывал мне тяжелые
обархатенные альбомы, где под целлулоидовыми пленками
хранились его крупные цветные снимки, по альбому на каждую
заграничную прокатку Никиты: Ильичёв то в одежде Нептуна, то
жонглирует блюдом на голове; Аджубей и Сатюков с шутовскими
выражениями прильнули к статуе богини; Хрущёв целует
прелестную бирманскую девушку; Громыко блаженствует в кресле
самолёта. Они действительно жили в самом счастливом обществе
на земле. (К тому ж всю обработку лебедевских снимков вела
фотолаборатория ЦК, а сам Лебедев в служебное время только
рассматривал, сортировал и раскладывал негативы и карточки.)
В одном альбоме на фоне тех же книжных полок, где он
только-что отснял меня, улыбались Шолохов и Михалков. Были
места и для меня... Всё-таки Лебедев не предполагал, как
жестоко во мне обманулся.
* * *
Но обманулся и я, что два года или хоть полгода есть у
меня до забивки всех лазов. Пора моего печатания
промелькнула, не успев и начаться. Масляному В.
Кожевникову поручили попробовать, насколько прочно
меня защищает трон. В круглообкатанной статье он
проверил, допускается ли слегка тяпнуть "Матрёнин двор".
Оказалось - можно. Оказалось, что ни у меня, ни даже у
Твардовского никакой защиты "наверху" нет (уж Лебедев
струхиватъ начал - зачем так тесно с нами сопрягся). Тогда
стали выпускать друюго, третьего, сперва ругать рассказы,
затем - и высочайше-одобренную повесть, - никто не
вступался.
Собственно, после лагерной выучки, эти нападки нисколько
меня не задевали, не досаждали. Как говорится, людям тын да
помеха, а нам смех да потеха. Напротив, в этой печати меня
гораздо больше удивляло и позорило предыдущее непомерное
восхваление. А теперь я вполне соглашался на ничью: гавкайте
потихоньку да не кусайте, буду и я тихо сидеть. Рассуждая
реально, моё положение было превосходно: с ракетной
скоростью меня приняли в союз писателей и тем освободили от
школы, поглощавшей столько времени; впервые в жизни я мог
поехать жить за рекой при разливе или в осеннем лесу - и
писать; наконец, я получал теперь разрешение работать в
спецхране Публичной библиотеки - и сладострастно накидывался
на те запретные книги. Просто грешно было обижаться на
непечатанье: не мешают писать - чего ещё? Свободен - и пишу,
чего ещё?
Раздвинулись сутки, раздвинулись месяцы, я стал писать
непомерно много сразу - четыре больших вещи: собирал
материалы к "Архипелагу" (на всю страну меня объявили зэкам,
и зэки несли и рассказывали), к заветному главному моему
роману о революции 17-го года (условно "Р-17"), начал
"Раковый корпус", а из "Круга первого" надумал выцеживать
главы для неожиданной когда-нибудь публикации, если
представится.
Молчать! Молчать - казалось самое сильное в моём
положении. Но не так легко молчать, когда ты связан с
благожелательной редакцией. Всё-таки я понашивал туда кое-
что для облегчения совести - не упустить возможностей. Как-
то снёс несколько глав старой повести в стихах ("Шоссе
Энтузиастов", тоже переиначенную и смягчённую), Твардовский
справедливо отверг её. "Я понимаю, - говорил он, - в лагере
надо же что-то писать, иначе мхом обрастёшь. Но..." Он
волновался, не обижусь ли. Я успокоил:
- Александр Трифоныч! Даже если вы десять моих вещей
отвергнете подряд, всё равно и одиннадцатую я принесу вам
же.
Просиял, был доволен сердечно. А обещание моё оказалось
пророческим: десять не десять, но почти столько пришлось мне
ему стаскать прежде, чем выявилось, что он потерял на меня
права.
Весной 1963-го я написал для журнала рассказ, которого
внутренне мог бы и не писать: "Для пользы дела". Он как
будто и достаточно бил и вместе с тем в нагнетённой
обстановке после кремлевских встреч казался проходимым. Но
писался трудновато (верный признак неудачи) и взял
неглубоко. Тем не менее в "Новом мире" он встречен был с
большим одобрением, на этот раз даже единодушным (недобрый
признак!). А всё лишь потому, что укреплял позиции журнала:
вот, проведя меня в литературу, они не сделали
идеологической ошибки.
До того уж почувствовал журнал свои права на меня, что
летом, пока я был в отъезде, Закс без моего ведома уступил
цензуре из моего рассказа несколько острых выражений (вроде
забастовки, которую хотят устроить студенты). Это был их
частый приём и со многими авторами: надо спасать номер!
надо, чтобы журнал жил! А если страдает при этом линия
автора - ну, что за беда... Вернувшись, я упрекнул их
горько. Твардовский принял сторону Закса. Им просто
непонятно было, из чего принципиальничать? Подумаешь,
пощипали рассказ! Мы, авторы "Нового мира", им рождены и ему
должны жертвовать.
Противный осадок остался у меня от напечатания этого
рассказа, хотя при нашей всеобщей запретности даже он вызвал
много возбуждённых откликов. В этом рассказе я начинал
сползать со своей позиции, появились струйки приспособления.
Не сразу я усвоил и воспитался, что и к дружественному
"Н. Миру" надо относиться с обычной противоначальнической
хитростью: не всегда-то и на глаза попадаться, сперва
разведывать, чем пахнет. В этот приезд, в июле 63 г., пока я
горячился из-за цензурных искажений, А. Т. тщетно пытался
передать мне свою радость:
- Вы легки на помине, о вас был там разговор!
Я говорю - "радость", но по-разному бывал он радостен:
чист и светел, когда здоров от своей слабости, а в этот раз
- с мутными глазами, полумёртв, вызывал жалость (его лишь
накануне лекарственным ударом вырвали из запоя, чтобы
доставить в ЦК к Ильичёву). - И ещё ведь курил, курил, не
щадя себя! Радость А. Т. была на этот раз в том, что он на
заседании у Ильичёва ощутил некое "новое дуновение", испытал
какие-то "греющие лучи". (А было это - просто очередное
вихлянье агитпропа, манёвр. Но в бесправной унизительной
жизни главного редактора опального журнала и при искренних
толчках сердца о красную книжечку в левом нагрудном кармане,
обречён был Твардовский падать духом и запивать от
неласкового телефонного звонка второстепенного цекистского
инструктора, и расцветать от кривой улыбки заведующего
отделом культуры.)
Так вот что было там, на Старой Площади.
"Подрабатывался" состав советской делегации в Ленинград на
симпозиум КОМЕСКО (Европейской Ассоциации писателей) о
судьбах романа, и вот А. Т. удалось добиться, чтобы включили
в ту делегацию меня. (А потому Ильичёв и уступил, что для
симпозиума была нужна декорация.)
Он договорить ещё не успел, я уже понял: ни за что не
поеду! Вот из таких карусельных мероприятий и состоит жизнь
писателя на поверхности... Недорогой способ нашли они
показать меня Европе (да и какая там Европа собралась под
крыльями Вигорелли!): в составе делегации, конечно единой во
мнении, - а всякий выступ из общего мнения будет не только
изменой родине, но ещё и предательством родного "Нового
мира". Сказать, что действительно думаешь - невозможно. И
рано. А ехать мартышкой - позор. Отклоня уже столько
западных корреспондентов, должен был я свою линию вытягивать
и дальше.
- Зря вы хлопотали, Александр Трифоныч. Меня совсем туда
не влечёт ехать, да и несручно: я недавно из Ленинграда, я
так мотаться не привык.
Вот тут и шла между нами грань, не перейдённая за все
годы нашей литературной близости: никогда мы по-настоящему
не могли понять и принять, что думает другой.
(По скрытости моей работы и моих целей он особенно не
мог понять меня.)
А. Т. обиделся. (Всю обиду он выказывал обычно не враз,
но потом в жизни возвращался и возвращался к ней многажды.
Как, впрочем, и я.)
- Моя задача была - отстоять справедливость. А вы можете
и отказаться, если хотите. Но в интересах советской
литературы вы должны там быть.
Да ведь я ей не присягал.
Случился тут и Виктор Некрасов, недавно ошельмованный на
мартовской "встрече" и уже несколько месяцев под партийным
следствием в Киеве - и он, он тоже убеждал меня... ехать!
Вот и ему ещё было столько непонятно, и нельзя объяснить...
Дружный внутренний порыв влёк их обоих в ресторан, а мне
было легче околеть, чем переступить тот порог. Никак не
решив, мы потянулись сперва на Страстной бульвар. Тут
заметил я, как неумело и боязливо переходил А. Т. проезжую
часть улицы ("Ведь эти московские перекрёстки такие
опасные"). Да ведь он отвык передвигаться по улицам иначе,
как в автомобиле... И седоку автомобильному нельзя, нельзя
понять пешехода, даже и на симпозиуме. Стал А. Т. говорить,
что симпозиум, конечно, будет пустой: нет романов, о которых
хотелось бы спорить; и вообще романа сейчас нет; и "в наше
время роман даже вряд ли возможен". (Уже начат был "Раковый
корпус", уже год, как закончен был "Круг", но не знал я, в
каком виде посметь предложить его Твардовскому. И вот так,
со связанными руками и заткнутым ртом должен буду я сидеть
на симпозиуме и слушать сорокоусто: умер роман! изжит роман!
не может быть романа!..)
Грустно говорил А. Т. и о том, что на Западе хорошо его
знают как прогрессивного издателя, но не знают как поэта.
"Конечно, ведь у меня же - мерный стих и есть содержание..."
(Да нет, не в модерне дело, но как перевести русскость
склада, крестьяность, земляность лучших стихов А. Т.?)
"Правда, мои "Печники" обошли всю Европу" - утешался он.
Всё складывалось горько, и партийное следствие в Киеве,
и упрямство моё туда же - и вырвались они от меня и пошли
пить лимонад. Я проводил их как потерянных: такой у века
темп, а им времени некуда девать.
На том не кончилось: ещё от того симпозиума пришлось мне
из дому убегать, на велосипеде, не оставив адреса. Как в
школу меня раньше директор вызывал, так требовало теперь
правление Союза, телеграммы и гонцы: ехать и всё! Но не
нашли.
(А Твардовский тот симпозиум использовал к делу: их
повезли потом на Пицунду, на хрущёвскую дачу, и сослужил
Лебедев ещё одну службу: подстроил чтение вслух "Тёркина на
том свете". Иностранцы ушами хлопали, Хрущёв смеялся, - ну,
значит, и разрешено, протащили*.)
[* Изворотливый Аджубей первый же и напечатал, но с
таким вступлением: как эту поэму красиво слушал Шолохов
(?!...). Тут и Аджубей весь, тут и нашим и вашим, тут и:
своего же 30 лет ничего нет, будешь слушать...]
После "Тёркина на том свете", пролежавшею (и
перележавшего) 9 лет в готовом виде, девять лет вязавшего
Твардовскому руки, - они теперь как бы освободились для
риска. И осенью 63 года я выбрал четыре главы из "Круга" и
предложил их "Н. Миру" для пробы, под видом "Отрывка".
Отказались. Потому что "отрывок"? Не только. Опять -
тюремная тема: (Она же - "исчерпана"? и кажется -
"перепахана"?)
Тем временем нужно было им печатать проспект - что
пойдёт в будущем году. Я предложил повесть "Раковый корпус",
уже пишу. Так названье не подошло! - во первых, символом
пахнет, но даже и без символа - "само по себе страшно, не
может пройти".
Со своей решительностью переименовывать всё, приносимое
в "Новый мир", Твардовский сразу определил: "Больные и
врачи". Печатаем в проспекте.
Манная каша, размазанная по тарелке! Больные и врачи! Я
отказался. Верно найденное название книги, даже рассказа -
никак не случайно, оно есть - часть души и сути, оно
сроднено, и сменить название - уже значит ранить вещь. Если
повесть Залыгина получает аморфное название "На Иртыше",
если "Живой" Можаева (как глубоко! как важно!)
выворачивается в "Из жизни Фёдора Кузькина" - то это
неисправимое повреждение. Но А. Т. никогда этого не
принимал, считал это мелочью, а редакционные льстецы и
медоточивые приятели даже укрепили его в том, что он
замечательно переименовывает, с первого прищура. Он давал
названия понезаметней, поневыразительней, рассчитывая, что
так протянет через цензуру легче - и верно, протягивал.
Не столковались, и "Раковый корпус" не попал в обещания
журнала на 64 год. Зато ввязался журнал добывать для меня
ленинскую премию. За год до того все ковры были расстелены,
сейчас это уже было сложно. (Ещё через два года всем станет
ясно, что это - грубая политическая ошибка, оскорбление
ленинского имени и самого института премий.)
А. Т. очень к сердцу принял эту борьбу, каждый лисий
поворот Аджубея, выступавшего то так, то эдак. Правда,
первый тур А. Т. не был на ногах, победа свершилась без
него. Зато во втором он настойчиво взялся, рассчитывал
внутрикомитетские тонкости (за кого подавать голос, чтоб
иметь больше сторонников для себя.) В секции литературы
голоса разделились совсем не случайно, а даже пророчески: за
"Ивана Денисовича" голосовали все националы и Твардовский,
против - все остальные русские. Большинство оказалось
против. Но по статуту учитывались ещё и результаты
голосования в секции драматургии и кино, а там большинство
оказалось "за". Итак, в список для тайного голосования "Иван
Денисович" прошел против голосов "русских" писателей! Успех
этот очень обеспокоил врагов, и на пленарном заседании
первый секретарь ЦК комсомола Павлов выступил с клеветой
против меня - первой и самой ещё безобидной из ряда клевет:
он заявил, что я сидел в лагере не по политическому делу, а
по уголовному. Твардовский, хотя и крикнул "неправда", был
ошеломлен: а вдруг правда? Это показательно: уже более двух
лет мы в редакции целовались при встречах и расставаниях, но
настолько оставалась непереходима дистанция или разность
постов между нами, что не было у него толчка расспросить, а
у меня повода рассказать - как же сталась моя посадка. (Да
вообще, ни одного эпизода тюремно-лагерной жизни, из тех,
что я направо и налево рассказывал первым встречным, ни даже
из фронтовой - не пришлось мне ему никогда рассказать. А он
мне, хотя я наводил, не рассказал о ссылке семьи, что очень
меня интересовало, а только - эпизоды литературно-чиновной,
придворной жизни: как пятерым поэтам и пятерым композиторам
Хрущёв поручил сочинять новый гимн; о случаях в барвихском
санатории; о ходах редакторов "Правды", "Известий",
"Октября" и ответных ходах самого А. Т. - обычно вяловатых,
но всегда исполненных достоинства.) Теперь он за одни сутки,
по моему совету, получил из Военной Коллегии Верховного Суда
копию судебного заключения о моей реабилитации. (В век
нагрянувшей свободы документы эти должны были естественно
публиковаться сводными томами, - но они даже от самих
реабилитированных были секретны, и путь к ним я узнал
случайно, через встречу с Военной Коллегией.) Это заключение
на следующий день Твардовский сумел эффектно огласить на
заседании ленинского комитета перед тайным голосованием.
Прозвучало, что я - противник "культа личности" и лживой
нашей литературы ещё с годов войны. Секретарю ЦК ВЛКСМ
пришлось встать и извиниться. Однако, уже запущена была
машина. Утренняя "Правда" за два часа до голосования
объявила: по высокой требовательности, которую до тех пор,
оказывается, проявляли к ленинским премиям, повесть об одном
лагерном дне, конечно, её недостойна. Перед самым тайным
голосованием ещё отдельно обязали партгруппу внутри комитета
голосовать против моей кандидатуры. (И всё равно,
рассказывал Твардовский: голосов никому не собралось.
Созвали комитет вторично, приехал Ильичёв и велел при себе
переголосовывать - голосовать за "Тронку" Гончара. Уже
неоднократный лауреат, и член комитета самого, Гончар тут же
около урны сидел и бесстыдно наблюдал за тайным
голосованием.)
Уже тогда, в апреле 1964-го, в Москве поговаривали, что
эта история с голосованием была "репетицией путча" против
Никиты: удастся или не удастся аппарату отвести книгу,
одобренную Самим? За 40 лет на это никогда не смелели. Но
вот осмелели - и удалось. Это обнадёживало их, что и Сам-то
не крепок.
Над статьёй "Правды" в своём новом кабинете (зданье
бывших келий Страстного монастыря) утром, перед последним
голосованием, Твардовский сидел совсем убитый, как над
телеграммой о смерти отца. "Das ist alles", - встретил он
меня почему-то по-немецки, и это кольнуло меня сходством с
чеховским "Ich sterbe": ни одного иностранного слова не
слыхивал я от А. Т. ни до этого, ни после. Ленинская премия
для меня, о которой Твардовский бился, себя не жалея (и
удивительно - не запил даже от поражения), - была престиж
журнала, как бы орден, приколотый к его синеватой обложке*.
Когда отказали, он рвался (впрочем, не впервь и не
впоследне) демонстративно выйти - на этот раз из комитета по
премиям. Но соредакторы и родные уговорили, что его задача -
беречь и вести журнал. И конечно верно, не тот был повод.
[* Так оно и сказывалось. После отказа мне в премии,
жаловался потом А. Т., стало журналу совсем невыносимо,
придирались в цензуре к каждому пустяку. И чтобы журнал не
опаздывал безнадёжно, приходилось уступать.]
Сам я просто не знал, чего и хотеть. В получении премии
были свои плюсы - утверждение положения. Но минусов больше,
и главный: утверждение положения - а для чего? Ведь
м_о_и_х вещей это не помогло бы мне напечатать.
"Утверждение положения" обязывало к верноподданности, к
благодарности - а значит не вынимать из письменного стола
неблагодарных вещей, какими одними он только и был наполнен.
Всю эту зиму я кончал облегчённый для редакции и для
публики роман "В круге первом" (Круг-87). Облегчённый-то
облегчённый, но риск показать его был почти такой же, как
два года назад "Ивана Денисовича": перешагивалась черта,
которую до сих пор не переступали. До какой степени у
Твардовского перехватит дыхание? - не настолько ли, что он
обернётся тоже в недруга?
Во всяком случае все эти зимние месяцы, пока он боролся
за премию, я не мешал его борьбе и не показывал ему
обещанного "Круга". Весной пришла пора Твардовскому читать
мой роман. Но как на время чтения оторвать его от главных
противосоветчиков и прежде всего - от Дементьева? Мне нужно
было, чтоб над романом сформировалось собственное мнение А.
Т. Я сказал:
- Александр Трифоныч! Роман готов. Но что значит для
писателя отдать в редакцию роман, если всего за жизнь
думаешь сделать их только два? Всё равно, что сына женить.
На такую свадьбу уж приезжайте ко мне в Рязань.
И он согласился, даже с удовольствием. Кажется,
уникальный случай в его редакторской жизни.
В Рязани, как раз в пасхальную ночь (но А. Т. вряд ли
памятовал её) мы встретили его как могли пышно - на
собственном "москвиче". Однако он поёживался, влезая в этот
маленький (для его фигуры взаправду маленький) автомобиль:
по своему положению он не привык ездить ниже "волги". Он и
приехал-то простым пассажиром местного поезда и билет взял
сам в Круглой башне, не через депутатскую комнату - может
быть со смоленских юношеских времён так не ездил.
За первым же ужином А. Т. тактично предварял меня, что у
каждого писателя бывают неудачные вещи, надо это
воспринимать спокойно. Со следующего утра он начал читать не
очень захваченно, но от завтрака до обеда разошёлся, курить
забывал, читал, почти подпрыгивая.
Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение
с номером главы. Он вставал от стола: "Здорово!" и тут же
подправлялся: "Я ничего не говорю!" (то есть, не обещает
такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно
было быть трезвым до её конца, но гостеприимство требовало
поставить к обеду и коньяк, и водку. От этого он быстро
потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и
вырывалась из него потребность громко выговариваться. Он
захотел пройти на почту, звонить в Москву (обговаривалась у
него с женой покупка новой дачи); до почты было четыреста
метров, а шли мы туда и обратно два часа: А. Т. поминутно
останавливался, загораживая тротуар, и как я ни понуждал его
идти или говорить тише, он громко выговаривался: что человек
никому ничего н_е д_о_л_ж_е_н; что "начальство трогательно
любит само себя"; о маршале Коневе*, который в виде
похвалы сказал Твардовскому, что сделал бы его из
полковника запаса генерал-майором; и о таинственности
московской комиссии по прописке, решающей, кому жить,
кому не жить; и о тайных местах (острова в Северном
море) тайной ссылки инвалидов войны (от первого
Твардовского я это слышал, не сомневаюсь в достоверности;
умонепостигаемо для всех, кроме советских: этих бывших
героев и эти жертвы, принесшие нам победу, выбросить
вон, чтоб своими обрубками не портили стройного вида
советской жизни, да не требовали слишком горласто прав
своих); и о том, как Брежнев стал "жертвой культа"
(пострадал от Сталина за то, что в Кишинёве общественный
городской сад забирал себе под резиденцию); и о том, что
несправедливо оплачиваются сборники стихов - массовые
меньше, чем немассовые (мне пришлось замечать, что он вникал
в расчёты и вычеты по своим изданиям, похвалив издание,
добавлял "да и деньги немалые", но это было не жадно, а с
добродушной гордостью труженика, как крестьянин возвращается
с базара), и о Булгакове ("блестящий, лёгкий"), и о Леонове
("его раздул, непомерно возвысил Горький"), о Маяковском
("остроумие - плоское, не национален, хотя изощрялся в
церковнославянских вывертах, не заслуживает площади рядом с
Пушкинской").
[* Я видел его в редакции в штатском. Это был туповатый
средний колхозный бригадир...]
В этот вечер я пытался ему объяснить, что один его
заместитель ничтожен, а другой враждебен его начинаниям,
лицо совсем из иного лагеря. А. Т. во всём не соглашался
"Дементьев сильно эволюционировал за десять лет." - "Да где
ж эволюционировал, если с пеной у рта бился против Ивана
Денисовича!" - "Он ушиблен очень." Но вообще-то высказал А.
Т., что мечтает иметь "первое лицо" в редакции - такого
знающего и решительного заместителя, который безошибочно
управлялся бы и сам. (Это будущее "первое лицо" уже состояло
в редакции и уже возвышалось - Лакшин.)
Второй день чтения проходил насквозь в коньячном
сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. сам
настаивал на "стопце". Кончал день он опять с
беловозбуждёнными глазами.
- Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине!
- высказывал он с надеждой и страхом после 64-й главы.
- Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его
испортить!
Ещё после какой-то:
- Вы - ужасный человек. Если бы я пришёл к власти - я бы
вас посадил!
- Так Алексан Трифоныч, это меня