ждёт и при других вариантах. - Но если я сам не сяду - я буду носить вам передачи. Вы будете жить лучше, чем Цезарь Маркович. Даже бутылочку коньяку: - Там не принимают. - А я - одну бутылочку Волковому, одну - вам! Шутил он шутил, но тюремный воздух всё больше входил и заражал его лёгкие. После 72-й: - Завтра будет у нас разговор совсем в другой плоскости, чем вы предполагаете: мы будем говорить больше не о вас, а обо м_н_е. (О его ограниченных возможностях?.. о долге совести?.. о том, как он ощущает собственные изменения?.. Т_а_к_о_й разговор не состоялся, и я не знаю, что имел в виду Твардовский.) Это настроение - что может быть не избежать и самому садиться (верней тоскливое шевеленье души, как у Толстого в старости: а жаль, что я не посидел, мне-то бы - надо), в тот приезд несколько раз проявилось у него. С ним и в поезде была книга Якубовича-Мельшина "В мире отверженных", уже она готовила его. Он с большим вниманием относился к подробностям зарешёточной жизни, с любопытством спрашивал: "А зачем там лобки бреют?" "А почему стеклянную посуду не пропускают?" По поводу одной линии в романе сказал: "Идти на костёр - так идти, но было бы из-за чего." Несколько раз, уже теряя в парах коньяка и тон и ощущение шутки, он возвращался к обещанию носить мне передачи в тюрьму, но чтоб и я ему носил, если не сяду. А к вечеру второго дня, когда по ходу чтения посадка Иннокентия становилась уже неминуемой ("теряешь чувство защищённости") да ещё после трёх стаканов старки он очень опьянел и требовал, чтобы я "играл" с ним "в лейтенанта МГБ", именно кричал бы на него и обвинял, а он стоял бы по струнке. Досадным образом чтение романа переходило в начало обычного запоя А. Т. - и это в доме автора-трезвенника! Однако чувство реальной опасности росло в нём не спьяну, а от романа. Мне пришлось помочь ему раздеться и лечь. Но вскоре мы проснулись от громкого шума: А. Т. кричал и разговаривал, причём на разные голоса, изображая сразу несколько лиц. Он зажёг все лампы, какие были в комнате (он вообще любит в комнате побольше света - "так веселей"), и сидел за столом, уже безбутылочным, в одних трусах. Говорил: жалобно: "Скоро уеду и умру". То кричал рёвом: "Молчать!! Встать!!" - и сам перед собою вскакивал, руки по швам. То оскорбело: "Ну, и пусть, а иначе я не могу..." (Это он решался идти на костёр за убийственный мой роман!) То размышлял: "Смоктуновский! Что за фамилия? А Гамлета сыграл лучше меня...". Тогда я вошёл к нему, и мы с ним ещё сидели час. Покурил, постепенно лицо его мягчело, он начал уже и смеяться. Вскоре я уложил его опять, и больше он не буянил. На третий день ему оставалось уже немного глав, но он начал утро с требования: "Ваш роман без водки читать нельзя!" Кончая главу "Нет, не тебя!", он дважды вытирал слезы: "Жалко Симочку... Шла как на причастие... А я б её утешил..." Вообще в разных местах романа его восприятие было не редакторским, а самым простодушным читательским. Смеялся над Прянчиковым или размышлял за Абакумова: "А правда, что с таким Бобыниным поделаешь?" По поводу подмосковных дач и холодильников у советских писателей: "Но ведь там же и честные были писатели. В конце концов у меня тоже была дача". Он кончил читать, и мы пошли с ним смотреть рязанский Кремль и разговаривать о романе. Обещанный разговор о самом А. Т., видимо, весь усочился в ночной самодиалог. - И имея такой роман, вы ещё могли ездить собирать материалы для следующего? Я: - Обязательно должен быть перехлёст. На реке нельзя останавливаться, надо захватывать предмостный плацдарм. Он: - Верно. А то кончишь, отдохнёшь, сядешь за следующий, а - хрЕна! не идёт! Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. Там были суждения художника, очень лестные мне ("Энергия изложения от Достоевского... Крепкая композиция, настоящий роман... Великий роман... Нет лишних страниц и даже строк... Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя... Вы опираетесь только на самых главных (т. е. классиков) да и то за них не цепляетесь, а своим путём... такой роман - целый мир, 40-70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!..", хвалил краткие, без размазанности, описания природы и погоды.) Но были и суждения официального редактора тоже: "Внутренний оптимизм... Отстаивает нравственные устои", и главное: "Написан с партийных позиций(!)... ведь в нём не осуждается Октябрьская революция... А в положении арестанта к этому можно было прийти." Это "с партийных позиций" (мой-то роман!..) - примечательно очень. Это не была циничная формулировка редактора, готовящегося "пробивать" роман. Это совмещение моего романа и "партийных позиций" было искренним, внутренним, единственно-возможным путём, без чего он, поэт, но и коммунист, не мог бы поставить себе цель - напечатать роман. А он такую цель поставил - и объявил мне об этом. Правда, он попросил некоторых изменений, но очень небольших, главным образом со Сталиным: убрать главу "Этюд о великой жизни" (где я излагал и старался психологически и внешними фактами доказать версию, что Сталин сотрудничал с царской охранкой); и не делать такими уверенно-точными детали быта монарха, в которых я уверен быть не мог. (А я считал: пусть пожнёт Сталин посев своей секретности. Он тайно жил - теперь каждый имеет право писать о нём всё по своему представлению. В этом право и в этом задача художника: дать с_в_о_ю картину, заразить читателей.) Вообще же о сталинских главах в романе он хорошо сказал: их можно было бы и изъять, но отсутствие их в романе могло бы быть воспринято как "испугался", "побоялся не справиться". В них можно допустить даже некоторую излишность, то есть сверх того, что необходимо для конструкции романа. А Спиридон показался ему слишком коварен, хитёр, нарисован "несколько с горожанскими представлениями". Сперва я удивился: неужели я его не добротно описал? Но понял: о мужике так много плохого сказано с 20-х годов, что Твардовскому больно уже тогда, когда говорится не одно сплошь хорошее. Это уже - отзывно, идеализация нехотя. Утром четвёртого дня мы неумело пытались пресечь начало запоя А. Т. тем, что не дать ему опохмелиться - однако, он досуха лишился возможности завтракать, не мог взять куска в рот. С детской обиженностью и просительностью улыбался: "Конечно, черемисы не опохмеляются. Но ведь и что за жизнь у них? Какое низкое развитие!" Кое-как согласился позавтракать с пивом. На вокзале же с поспешностью рванул по лестнице в ресторан, выпил поллитра, почти не заедая, и уже в блаженном состоянии ожидал поезда. Только повторял часто: "Не думайте обо мне плохо". Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать. Но тогда не будет и представления, какими непостоянными, периодически-слабеющими руками вёлся "Новый мир" - и с каким вбирающим огромным сердцем. Итак мой замысел - завлечь Твардовского моим романом в отсутствие Дементьева как будто удался. Твардовский не только хвалил роман - он готовился принять за него и страдания. Он даже торопил меня при расставаньи: скорей переделывать сталинские главы и привозить ему окончательный вариант. А это уже и выходило за пределы моих ожиданий! Я не мог поверить, чтобы "Круг первый" способен был проскочить в печать в 1964 году. Но тогда зачем же я давал его Твардовскому?.. чего хотел? Пожалуй, опять как с "Иваном Денисовичем": переложить с себя на него ответственность за эту вещь. Чтобы он знал: вот есть такая. А самому не упрекаться, что ничего не сделал для продвижения. Теперь же я как будто ввязывался в ложную бесплодную возню и только отвлекался от настоящей работы. Через две недели я привёз Твардовскому роман с переделками. Как и все мои пещерные машинописи, эта была напечатана обоесторонне, без интервалов и с малыми полями. Ещё предстояло её всю перепечатывать, прежде чем что-то делать. А. Т. встретил меня у себя дома такой чистенький, по детскому славный, в бархатной курточке, что невозможно было и предположить, будто он когда-либо выпивает, вообразить его ревущим буйволом в трусах. Он был один: жена поехала ближе разглядывать новокупленную на этих днях дачу в Пахре (свою прошлую он отдал замужней старшей дочери). А. Т. не только очнулся от запоя, но и протрезвился от восторгов по поводу романа, был настроен гораздо осмотрительнее: уже сокращал список лиц, кому надо дать прочесть. "АлГриг" (Дементьев) был, конечно, первый читатель. - Он, разумеется, будет против, - не упускал я ещё раз предварить. - Но ведь ему шестьдесят лет, он переживал и гонения - до каких пор можно жаться? - Он эволюционирует на моих глазах! - повторял А. Т. Правда, в редакции быстро входил в доверие Твардовского Лакшин, его влияние в те годы было противоположно дементьевскому, они частенько схватывались. В одну из схваток Лакшин сказал: - Мы с Александром Григорьевичем оба - историки литературы и должны понимать, что подлинная история литературы сейчас делается именно в "Новом мире", а не в "институте мировой литературы". Это хорошо было сказано (и в иные месяцы так и было). Лакшин поддержал "Круг". Пока роман перепечатывался, Твардовский забирал в сейф все экземпляры и зорко следил, чтобы читали только члены редакционной коллегии (даже редакторам отдела прозы, своим извечным неоценимым работягам, он не дал прочесть!): пуще всего он боялся теперь, чтобы роман не распространился по рукам, как было с "Иваном Денисовичем". Так сошлось, что три дня Пасхи он читал у меня роман, а обсуждать его редакционная коллегия собралась на Вознесение, 11 июня. Заседание шло почти четыре часа, сам А. Т. в начале объявил его "приведением к присяге". Он сказал, что все эти 40 дней роман был "предметом душевного обихода" для него, что он непрерывно его осмысливает, "считаясь не только с точкой зрения вечности, но и - как он может быть прочитан теми, от кого зависит решение". Уязвимыми объявил Твардовский только детали сталинского быта; ещё он хотел бы, чтоб я "смягчил резкие антисталинские характеристики"; опустил бы "Суд над князем Игорем" "за литературность". Вступление своё он закончил даже с торжественностью: "Для нормативной критики этот роман не только должен быть спущен под откос, но должно быть возбуждено уголовное преследование против автора. К_т_о ж_е м_ы? Уклонимся ли от ответственности? Кто хочет сформулировать? Кто хочет разок бултыхнуться в воду?". Так оправдало себя чтение романа Твардовским, "оторванное" от заместителей! "Самое первое обсуждение", как сказал А. Т., и было здесь, при мне, и таким торжественным приглашением начинал его главный редактор. Ещё входя на обсуждение, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым - последним. Я ожидал от него сегодня атаки наопрокид. Он же с самого начала вместо удобного развала в кресле примостился зачем-то на подоконник раскрытого окна. За окном грохотала улица. Твардовский не преминул заметить: - Ты что, потом скажешь: а мне не слышно было, о чём толковали? Дементьев продолжал сидеть там же, с неудобно свешенными ногами: - Жарко. Твардовский не унимался: - Так ты рассчитываешь воспаление лёгких схватить? И потом нужное время в постельке пролежать? Пришлось Дементьеву слезть и сесть со всеми. Он так был подавлен, что даже не отшучивался. Да ведь давно и верно он предчувствовал, куда их заведет эта игра с тихим рязанским автором. А прения начать пришлось Кондратовичу. Лицо Кондратовича как бы приспособлено к убеждённому выражению уже имеющегося, уже названного мнения. Он тогда умеет и выступать с прямодышащей взволнованностью, заливчато, кажется и умереть за это мнение готовый, так верен службе. Но не представляю себе его лица, озаряемого самостоятельно-зреющим убеждением. Нестерпимо было бы Кондратовичу начать эти прения, если б долголетнее общение с цензурой не уравняло его обоняние с обонянием цензуры. Как внутри военного бинокля уже содержится угломерная шкала и накладывается на всё видимое, так и глаза Кондратовича постоянно видели отсчёты от красной линии опасности. Порадовался Кондратович, что "не умирал жанр романа", и вот движется. И тут же легонечко проурчал о "подрыве устоев", "чем больше художественная сила изложения, тем больше разоблачения перерастают в символ" ("Да нет, - успокоил его А. Т., - об идее коммунизма здесь речь не идёт"). Но ведь освобождённый секретарь - это не просто частный парторг Степанов, это - символ! Предлагал Кондратович "вынимать шпильки раздражённости" из вещи там и сям, много таких мест. Нашёл он "лишнее" даже в главах о Большой Лубянке. Озаботило его, что ступени лубянские стёрты за т_р_и_д_ц_а_т_ь лет, "значит падает тень и на Дзержинского?" Заключение же дал удобное в оба конца, как по "Денисовичу" когда-то: "Напечатать невозможно. Но и не напечатать морально невозможно: как допустить, чтоб эта вещь лежала, а читатели её не читали бы?" Задал им задачу Главный! Мягкое окончание чуло, кололось и верно говорило им, что - нельзя, а Главный понукал: можно! по этому следу! Затем выступал медленный оглядчивый серый Закс. Он был так напуган, что даже обычная покорность Твардовскому сползала с него. Он начал с того, что читать надо второй раз (т. е. выиграть время). Что он рад: все понимают (Твардовский-то не понимал! вот было горе, вот куда он тянул и намекал) исключительную трудность этого случая. Что, собственно, он ничего не предлагает, а ощущает. Ощущает же он вот что: не нужны и не интересны все главы за пределами тюрьмы, не нужно этого распространения на общество. И неправильно, будто солдату на войне труднее, чем корреспонденту: корреспондентов тоже сколько-то убито (Закс и сам был в такой газете). И ещё он озабочен вопросом о секретной телефонии. (Не отказал ему цензорский нюх! А Твардовский простодушно возразил: "Ну, это ж совершенно фантастическая вещь! Но придумана очень удачно!") И не нравится ему сцена с Агнией и всё это христианство. И где герои философствуют - тоже плохо. И необычно полон набор зацепок, как будто автор специально старался ничего не пропустить. (И ещё ему ночь Ройтмана не нравилась очень, но это он отдельно потом сказал мне.) Тут пришлось мне его прервать: - Такое уж моё свойство. Я не могу обминуть ни одного важного вопроса. Например, еврейский вопрос - зачем бы он мне нужен? Спокойнее миновать. А я вот не могу. Привыкли они к литературе, которая боится хоть один вопрос затронуть - и хомутом им шею трёт литература, которая боится хоть один вопрос упустить. А предложение своё сформулировал Закс очень дипломатично: - Раньше времени сунемся - загубим вещь. (Он - з_а вещь, з_а! - и поэтому надо придушить её ещё здесь, в редакции!) Но знал А. Т. и такие редакционные повороты! - Страх свой надо удерживать! - назидательно сказал он Заксу. Лакшин говорил очень доброжелательно, но сейчас я просматриваю свои записи обсуждения (с большой скоростью пальцев я вёл их в ходе заседания, тем только и занят был) и при распухлости нынешних моих очерков не вижу, что бы стоило оттуда выписать. Лакшин принял линию Твардовского - и обо всём романе и о сталинских главах, что без них нельзя. Однако достаточно было ему в этом именно духе сказать, что публицистические заострения как бы вырываются из общего пласта романа, - Твардовский сейчас же перебил: - Но осторожней! Это - черты его стиля! Вот таким он умел быть редактором! Марьямов выступил в нескольких благожелательных словах - присоединился, похвалил, возразил, что не видит подрывания устоев. - А что думает комиссар? - спросил Твардовский настороженно. Столько раз по стольким рукописям он соглашался с этим комиссаром прежде, чем создавал своё мнение, да вместе с ним он его и создавал! - а сегодня тоном уже предупреждал, что трудно будет Дементьеву спорить. И Дементьев не поднялся в ту рукопашную атаку, которой я ждал. Из удрученности своей он начал даже как бы растерянно: - О конкретных деталях говорить не буду... Трудно собрать мысли... (Уж ему-то, десятижды опытному!..) С советами такому большому художнику рискуешь попасть в неловкое положение... Публицистика иногда - на грани памфлета, фельетона... Твардовский: - А у Толстого разве так не бывает? Дементьев: - ...но написано гигантски, конечно... Сталинские главы сжать до одной... Если мы на этом свете существуем, не отказались мыслить и переживать - роман повергает в сомнение и растерянность... Горькая, тяжёлая, сокрушительная правда... Имея партийный билет в кармане... Твардовский: - И не только в кармане! Дементьев: - ...начинаешь с ним (билетом) соприкасаться... Пашет эта правда так глубоко, что объективно или субъективно выходит за пределы культа личности... Искусство и литература - великая ценность, но н_е с_а_м_а_я б_о_л_ь_ш_а_я. (Разрядка моя. - А. С. Для редакции литературного журнала разве диктатура пролетариата не дороже?) ...Начинает выглядеть непонятно: ради чего делалась революция? (Управился! - встал в рост! И пошёл в атаку!..) По философской части нет ответов автора: что же делать? Только - быть порядочным? (Он звал меня высунуться по грудь!..) Твардовский: - Это и Камю говорит. А здесь роман - русский. Дементьев: - Достоевский и Толстой отвечают на ставимые ими вопросы, а Солженицын - не отвечает... Твардовский: - Ну да, - как же будет с поставкой мяса и молока?.. Дементьев: - Я пока думаю... Ещё ничего не понимаю... И этот не понимает!.. Залёг опять. Задал им Главный!.. Тут Марьямов и Закс о чём-то зашептались, А. Т. буркнул: "Что там шепчетесь? Мол, лучше бы нам в обход идти?" Дементьев настолько был взволнован, что принял на свой счёт: "Я не шепчусь...". И ещё изумительно повернул Дементьев: - Нельзя ли автору отнестись к людям и жизни п_о_д_о_б_р_е_й? Этот упрёк мне будут выпирать потом не раз: вы не добры, раз не добры к Русановым, к Макарыгиным, к Волковым, к ошибкам нашего прошлого, к порокам нашей Системы. (Ведь о_н_и ж к нам были добры!..) "Да он народа не любит!" - возмущались на закрытых семинарах агитаторов, когда их напустили на меня в 1966 г. Но ещё прежде публично секли и меня, и Ивана Денисовича, и особенно несчастную мою Матрёну за то, что мы "слишком добренькие", "неразборчиво добренькие", что нельзя быть добрым ко всем окружающим (вот они к нам и не были!), что доброта ко злу только увеличивает в мире зло. ("Октябрь" по дурости долго долбил пустое место "непротивленца", думая, что бьёт - меня.) А всё вместе? А вместе это называется диалектика... После членов редакции слово получил я и удивился, что некоторым членам редакции кажется, будто мой роман относится не к культу личности, явлению очень разветвлённому и ещё не искоренённому, а к нашему обществу, здоровеющему на глазах, или даже к самым идеям коммунизма. Однако, случай конечно трудный. Выбор стоит перед редакцией, не передо мной: я роман уже написал, и выбирать мне нечего. А редакция 2-3 раза решит не в ту сторону и, простите за бестактность, обратится в какое-нибудь "Знамя" или "Москву". Так я наглел. Но щедролюбиво настроенный ко мне Твардовский и здесь не обиделся и не дал никому обидеться, заявив, что я им высказал комплимент: они выше тех журналов. Всем ходом обсуждения он выдавил из редакции согласие на мой роман и теперь с большим удовольствием заключил: - Чрезвычайно приятно, что впервые (?) никто не остался в стороне: а я, мол, умненький, сижу и помалкиваю. (Именно так все и старались!..) Сейчас за шолоховскими эполетами забыли, что его герой - не наш герой, а партию у него представляют только неприятные люди. Вопрос "Тихого Дона" - чего стоит человеку революция? Вопрос обсуждаемого романа - чего стоит человеку социализм и под силу ли цена? Содержание романа не противостоит социализму, а только нет той ясности, которой нам бы хотелось. "Война" здесь дана исчерпывающе, а вот "мир" - лучшее из того, что было в те годы, - не показан. Где же историческое творчество масс?.. Скромное моё пожелание как читателя: о, если бы хоть краем зари выступила и такая жизнь! Засветить край неба лишь в той степени, в какой это допускает художник... Увы, мне уже там нечего было засвечивать. Я считал, что я и так представил им горизонт осветлённый. А Твардовский в эту одну из своих вершинных редакторских минут тоже ни на чём не настаивал: - Впрочем, будь Толстой на платформе Р.С.Д.Р.П. - разве мы от него получили бы больше? В тех же днях настоянием Лакшина был заключен со мною и договор на роман (трусливый Закс почернел, съёжился и сумел как-то отпереться: свою постоянную обязанность поставить подпись пересунуть на Твардовского)*. [* В тех же днях ещё М. А. Лифшиц, ортодокс, имевший долгие годы сильнейшее влияние на Твардовского, дал письменную рецензию на мой роман. Она предваряла собой те тучи критики, которые стянулись бы над романом, будь он напечатан, и может быть отчасти поколебала Твардовского. Пришлось мне письменно защищаться. ] И в нормальной стране - чего ещё теперь надо было ждать? Запускать роман в набор, и всё. А у нас решение редакции было - ноль, ничто. Теперь-то и надо было голову ломать: как быть? Но кроме обычной подачи в цензуру на зарез - что мог придумать А. Т.? Опять показать тому же Лебедеву? - "Я думаю, - говорил А. Т., - если Лебедеву что в романе и пригрезится, то не пойдёт же он... Это ему самому невыгодно...". Лебедев, разумеется, н_е п_о_ш_ё_л, - но не пошёл и роман. Я наивно представлял, что для схватки с китайцами им всякое оружие будет хорошо, и очень пригодятся мои сталинские главы, тем более, что поношение Сталина возьмёт на себя не ЦК, а какой-то писатель. Но был август 1964-го, и, наверно, ощущал же Лебедев, как топка становится почва под ногами его шефа. Уж не раз он, наверно, раскаивался, что запятнал свою репутацию мною. А. Т. дал ему на пробу только четверть романа, сказав: "Первая часть. Над остальными работает". Тут сложилось так, что у А. Т. произошло столкновение с Лебедевым из-за Эренбурга. Поликарпов ("отдел культуры" ЦК) и Лебедев хотели, чтоб отклонение последней части эренбурговских мемуаров взял на себя Твардовский, то есть, чтоб они не были "запрещены цензурой", но "отклонены редакцией". А. Т. ответил им с достоинством: "Не я его сделал лауреатом, и депутатом, и борцом за мир. Я вообще не его поклонник. Но раз уж он и лауреат, и депутат, и всемирно известен, и за 70 лет - значит, надо печатать, что б он ни написал". Из-за глав моего романа раздражение ещё усилилось. Лебедев объявил их клеветой на советский строй. А. Т. попросил объяснений. Лебедев ответил единственным примером: "Разве наши министерства работали ночами? Да ещё так - в шашки играют..."*. И посоветовал: "Спрячьте роман подальше, чтобы никто не видел". А. Т. ответил твёрдо: "Владимир Семёнович, я вас не узнаю. Ещё недавно как мы с вами относились к подобным рецензиям и рецензентам?" Лебедев: "Ах, если бы вы знали, кто недоволен теперь и жалеет, что "Иван Денисович" был напечатан!" [* Совсем недавно мне сказали, что Лебедев был - чекистом. По расчёту времени - при Сталине. Тогда, конечно, не в шашки они играли.] (Из других источников, достоверно: Н. П. Хрущёва жаловалась одному генералу-пенсионеру: "Ах, если бы вы знали, как нам досталось за Солженицына! Нет уж, больше вмешиваться не будем!") Да и то сказать, не проходит чудо дважды по одной тропочке. Попрекать ли Лебедева, что он отшатнулся? Не удивиться ли верней, как он первый-то раз смелость нашёл*? [* После свержения Хрущёва Лебедев, по новой круговой поруке верхов только должность потерял, но не свергнут был из знатности и не впал в нищету. К. И. Чуковский встречал его в 1965 году в барвихском санатории. Бывший "ближний боярин" писал какие-то мемуары и говорил Чуковскому, что опровергает все мои неточности о сталинском быте (заели-таки его мои главы.) Ещё с новым 1966 годом он меня поздравил письмом - и это поразило меня, так как я был на краю ареста (а может быть он не знал). До него дошли слухи, что мы поссорились с Твардовским, и он призывал меня к примирению. Мне было очень тошно в то время, и я не оценил может быть самого бескорыстного душевного движения его. А потом и с Твардовским у меня целый почти год касаний не было. Недавно же я узнал: именно в тот год, 1966-й, Лебедев умер, S не старше лет пятидесяти. На похороны бывшего всесильного советника не пришел никто из ЦК, никто из партии, никто из литературы - один Твардовский. Представляю его дюжую широкоспинную фигуру, понурившуюся над гробом маленького Лебедева.] На том и кончилось пока "движение" "Круга". Правда, ещё в проспекте на 1965 год Твардовский посмел объявить, что я "работаю над большим романом для журнала". Я хотел молчать и писать, я хотел воздержаться от всякого елозения моих вещей - и сам же не выдерживал. Потому что трудно сообразить истинный смысл обстановки и свою верную линию: а вдруг я что-то упускаю? Так по нескольким театрам протаскал я "Свет, который в тебе", но не имела та пьеса успеха у режиссеров. А весной 64-го, вопреки своей тактике осторожности, просто толчком, я дал в несколько рук свои "Крохотки" на условии, что их можно не прятать, а "давать хорошим людям". Эти "Крохотки", напротив, имели большой успех. Они очень скоро распространились в сотнях экземпляров, попали в провинцию. Неожиданнее всего было для меня то, что откровенная защита веры (давно ли в России такая позорная, что ни одна писательская репутация её бы не выдержала?) была душевно принята интеллигенцией. Самиздат прекрасно поработал над распространением "Крохоток" и прорисовал недурной выход для писателя, которого власти решили запретить. Распространение "Крохоток" было такое бурное, что уже через полгода - осенью 64-го, они были напечатаны в "Гранях", о чём "Новый мир" и я узнали из письма одной русской эмигрантки. Твардовскому это нелегальное движение даже самых моих мелких (и уже отвергнутых им!) вещей было болезненно неприятно: тут и ревность была, что-то моё идёт помимо его редакторского одобрения; и опасения, что это может "испортить" роману и вообще моей легальной литературе (а в чём ещё можно было испортить?..). И вот как он менялся или какие были грани в нём самом: давно ли он превзошёл себя в усилиях выдвинуть безнадёжный мой роман, а вот уже брезгливо спрашивал по поводу одной насильно прочтённой моей крохотки (его принудили в пахринской компании, он почти с отвращением читал, - ещё и распространялось не через него!): - Творец - и с большой буквы? Что это?.. А уж известие, что "Крохотки" напечатаны за границей, было для него громовым ударом. Со страхом прочли они в своём цензурном справочнике, какой это ужасный антисоветский журнал - "Грани". (Там же не было написано, какие в нём бывают статьи о Достоевском, о Лосском...) Впрочем, полгода понадобилось "Крохоткам", чтобы достичь Европы, - для того же, чтоб о случившемся доложили вверх по медлительным нашим инстанциям, и инстанции бы прочухались, - ещё 8 месяцев... А пока что произошла "малая октябрьская" - сбросили Никиту. Это были тревожные дни. Т_а_к_о_й формы "просто переворота" я не ожидал, но к возможной смерти Хрущёва приуготовлялся. Выдвинутый одним этим человеком - не на нём ли одном я и держался? С его падением не должен ли был бы загреметь и я? Естественные опасения для вечно гнаного лагерника - ведь я и вообразить себе не мог всей истинной силы своей позиции. Беззвучный и бездеятельный до снятия Хрущева, я намеревался теперь стать ещё беззвучней и ещё бездеятельней. Первым моим рывком была срочная поездка к Твардовскому, на новую дачу. Я был настроен тревожно, он - бодро. Решение пленума ЦК было для него обязательным не только административно, но и морально. Раз пленум ЦК почёл за благо снять Хрущева - значит действительно терпеть его эксперименты дальше было нельзя. Два года назад А. Т. весь заполнен был восхищением, что во главе нас стоит "такой человек". Теперь он находил весьма обнадёживающие стороны в новом руководстве (с ним "хорошо говорили наверху"). Да и то признать, последние месяцы хрущёвского правления жилось Твардовскому невыносимо. Минутами он просто не видел, как можно существовать журналу. Трупоедке "Москве" можно печатать и Бунина (кромсая), и Мандельштама, и Вертинского, "Новому миру" - никого, ничего, и даже булгаковский "Театральный роман" два года удерживали - "чтобы не оскорбить МХАТа". "Нужен верноподданный рассказ от вас", - грустно говорил он, вовсе и не прося. Я приехал с довольно паническим проектом: подменить роман романом. То есть, "Круг", которого ещё пока никто не знает, кроме Лебедева, утерявшего власть, я заберу из сейфа журнала, а вместо этого вскоре дам "Раковый корпус", и это будет считаться "тот самый роман", только переименованный автором. Я опасался, что вот-вот придут проверить сейф "Нового мира", изымут мой роман - и сверзимся мы с Твардовским далеко в преисподнюю. Теперь уж я считал оплошным неразумием, что вытащил роман из подполья и дал читать в редакцию. Теперь я метался - как понезаметнее прильнуть к земле и снова слиться с серым цветом её? Как бы мне по-прежнему тихо писать, расставшись со всякими издательствами? Но - плохо я ещё понимал Твардовского, предлагая ему такую авантюрно-лагерную затею. Он слишком уважал и свой журнал и свой пост, чтобы действовать методом "заначки" и подмены. Да и: что же прятать, если в романе "нет ничего против идеи коммунизма", как мы согласились на заседании редакции?.. Не мог же я теперь пятиться: вы не доглядели! - это - опасней гораздо! А. Т. боялся другого, он ещё с лета угрожающе выпытывал не ходит ли роман по рукам? "Есть слухи - его читают", - на всякий случай припугивал он. Он счёл бы это с моей стороны чёрным предательством. Роману закрыли все пути, может быть многие годы он не получит никакого движения - но я, автор, не смел никому давать его читать. В этом понимал А. Т. смысл нашего договора с редакцией. Впрочем, в ожидании расправы, и мне было не до распространения. На сковыре Никиты я потерял один полный комплект всего своего написанного: это было второе (из двух) полное хранение, вдали от Москвы. Хранитель имел от меня разрешение в случае опасности всё сжечь. Падение Хруща ему показалось (в глуши не оценишь) такой опасностью: переворот, начнутся повальные обыски и аресты. И он сжёг. Впрочем, всего было по 3-4 копии, только "Пир победителей" - в двух, и теперь остался лишь один в Москве. Хрущёвское же падение подогнало меня спасать мои вещи: ведь все они были здесь, все могли быть задушены. В том же октябре с замиранием сердца (и удачно) я отправил "Круг Первый" на Запад. Стало намного легче. Теперь, хоть расстреливайте! Однако, в свержении Хрущёва было для меня и малое облегчение - малое, почти призрачное, которое скажется не сейчас, позже гораздо, но оно было: уход Хрущёва освобождал меня от долга чести. Взнесённый Хрущевым, я при нём не имел бы настоящей свободы действий, я должен был вести себя благодарно по отношению к нему и Лебедеву, хоть это и смешно звучит для бывшего зэка - с простой человеческой благодарностью, которую не может отменить никакая политическая правота. Освобождённый теперь от покровительства (да было ли оно?), я освобождался и от благодарности. Я верил, что лучшие времена будут и даже суждено мне до них дожить, что ещё наступит время полной публичности. А пока я избирал себе путь многолетнего молчания и скрытого труда. По возможности не делать ни одного общественного шага, дать себя забыть (о, если бы забыли!..). Никаких попыток печатания. А самому - писать, писать. Разве это плохо?.. Мне казалось - мудрая линия. А это было - самоуничтожение. Полгода потом я и в "Новом мире" не был - нечего делать. Всю зиму 64/65 гг. работа шла хорошо, полным ходом я писал "Архипелаг", материала от зэков теперь избывало. Торопя судьбу, нагоняя упущенные полстолетия, я бросился в Тамбовскую область собирать остатки сведений о крестьянских повстанцах, которых уже сами потомки и родственники заученно звали бандитами. Гонений мне как будто не добавилось. Как заткнули мне глотку при Хрущёве, так уж не дотыкали плотней. И я опять распустился, жил как неугрожаемый: затевал переезд в Обнинск, близ него купил чудесную летнюю дачку на р. Истье у села Рождества. Разрывался писать и "Архипелаг" и начинать "Р-17". Впрочем, новое руководство отличалось вообще большой осмотрительностью и очень медленно что-нибудь решало или изменяло. Только в апреле 1965 года у "агитпропа", или как он там называется, появился начальник - Демичев. Но тут Твардовский был в долгом упадке, в больнице и санатории (чисто-русский способ! из самого беспросветного тупика, напряжения, обиды издательской работы он мог на две, на три недели, а в этот раз и на два месяца выйти по немыслимой алкогольной оси координат в мир, не существующий для его сотрудников-служащих, а для него вполне реальный, и оттуда вернуться хоть с телом больным, но с поздоровевшей душой). Лишь в июле Твардовский явился к Демичеву на первый приём. Приём прошел доброжелательно, и высказал Демичев, что хотел бы видеть и этого Солженицына. Где меня искать, Твардовский не знал и не обещал, но в этот день меня с неудержимостью вдруг потянуло в "Новый мир" - толкуй, что нет передачи мыслей и воль. Оттуда А. Т. созвонился тотчас, и назавтра, 17 июля, мне был назначен приём. Почти вся редакция сидела в кабинете Твардовского. Давно я их всех не видел, и показалось мне чуждо и скучно с ними. В голове-то был - "Архипелаг" да Тамбов 1921-го года, а они хором требовали от меня "проходимого рассказика", будто бы "публикация чего-нибудь" моего после двухлетнего перерыва (и в знак лояльности к новому Руководству) сейчас "очень важна". Для них и для лояльного "Нового мира" - конечно, да. А для меня "проходимый рассказик" был бы порчей имени, раковиной, дуплом. Сила моего положения была в чистоте имени от сделок - и надо было беречь его, хоть десять лет ещё молчать. А ещё все они (вслед за Твардовским, правда; это очень наглядно было у них, как они единодушно поддерживали мнение шефа по любым пустякам) настаивали, чтоб для завтрашнего визита я сбрил недавно отпущенную бороду. Независимый и беспартийный русский писатель, идя представляться начальнику партийного агитпропа (с какой вообще стати? зачем?), я должен был непременно принять тот безликий вид, к которому привыкли в партаппарате. И так серьёзно меня в этом убеждали, будто серьёзней и дела в редакции не было. Я трижды, четырежды уклонялся (не прямо конечно о партаппарате) - тогда стали требовать, чтоб я шёл не в легкомысленной апашке да ещё навыпуск, а в чёрном костюме при галстуке - это в июльскую жару! Пытался я поговорить с А. Т. вдвоём, но получилась пустота, ничего. Он возбуждён и даже окрылён был тем, что с ним ласково говорили, и очень много возлагал на мою завтрашнюю встречу: что от неё укрепится и моё положение и новомирское. А я шёл на встречу с такой задачей: как можно дальше продвинуть ничейное сосуществование. Я не опасен вам нисколько - и оставьте меня в покое. Я очень медленно работаю, и у меня почти ничего не написано, кроме того что напечатано и в редакции. И в конце концов я - математик, и готов вернуться к этой работе, раз литература не кормит меня. Это был - исконный привычный стиль, лагерная "раскидка чернухи"; и прошло великолепно. Сперва очень настороженный и недоверчивый, Демичев в ходе двухчасовой беседы потеплел ко мне и во всё поверил. В его тихом голосе совсем отсутствовало живое чувство, но к концу даже проявилось - облегчением. Он был крайне невзрачен, и речь его была стёртая. К этому времени уже начала проявляться та "клевета с трибуны", которой в открытом обществе никак не применить, потому что обвиняемый может всегда ответить, а в нашем закрытом - форма беспромашная и убойная: печать хранит молчание (это - для Запада, чтобы к травле не привлекалось внимание), а на закрытых собраниях и инструктажах ораторы по единой команде произносят многозначительно и уверенно любую ложь о неугодном человеке. Он же не только доступа не имеет на те собрания и инструктажи - для ответа, но долгое время не знает даже, где и что о нём говорили, лишь застаёт себя охваченным стеною глухой клеветы. Ещё были только начатки этой клеветы, ещё и форма не прорисовалась, но уже объявили, что я изменил родине, был в плену, был полицаем. Подавать в суд? Но клеветников слишком много, и они занимают официальные посты. Демичев смотрел строго-сочувственно, сочувственно- осуждающим глазом (второй - не совсем в порядке). Сам направляя разговор, я затеял отвечать на газетную критику "Матрёниного двора". Что за глупый журналистский упрёк: почему я не поехал за 20 километров показать передовой колхоз*? - ведь я не журналист, а учитель, и работаю там, куда меня назначили. И потом, чем мрачна моя колхозная картина, если "Известия", разнося меня, сами подтвердили, что не одна матрёнина деревня, но и весь куст колхозов, и не в 1953, но через 10 лет, ещё не собирает столько хлеба, сколько сам же сеет в землю?! Хорошенькое сельское хозяйстно - устройство по сгноению зерна! А тип женщины, бескорыстной, бесплатно работающей хоть на колхоз, хоть на соседей? - разве не хотим мы видеть бескорыстными всех? [* Критики просто не заметили, я упомянул "соседнего председателя", который поднял колхоз на лесной спекуляции, - намёк на того самого Горшкова, которого мне критик и ставил в пример.] Он всё молчал, и я задал вопрос, который не полагается задавать снизу вверх: - Вы - согласны со мной? Или хотите возразить? Призыв был слишком неожиданным, мнение ещё не избрано (да и не могло быть избрано единолично им!), аргументы мои никак не подходили под установленную у них систему фраз, и он закинул вопрос далеко в сторону: - Всегда ли вы понимаете, чтО пишете и для чего? Тихо!.. Я-то, конечно, всегда понимаю, для этого я достаточно испорчен русской литературной традицией. Но объявлять об этом рано. Осторожными шагами я иду по скользкому: - Смотря в каких вещах. "Для пользы дела" - да: утвердить ценность веры у молодёжи; напомнить, что коммунизм надо строить в людях прежде, чем в камнях. "Кречетовка" - с