заведомой целью показать, что не какое-то ограниченное число
закоренелых злодеев совершали злодейства, но их могут
совершить самые чистые и лучшие люди, и надо бороться со
злом в себе. (Впрочем, Демичев сказал позже, что ни "Пользы
дела", ни "Кречетовки" не читал и не подготовлен к разговору
со мной.) А в "Матрёне" и "Денисовиче" я... просто шёл за
героями. Никакой цели себе не ставил.
(Это место окажется для него ключевым в разговоре. В
нескольких публичных выступлениях он будет рассказывать
одними и теми же словами, как он припёр меня к стенке
вопросом - з_а_ч_е_м я пишу, и я не нашёлся ничего сказать,
кроме как повторить устаревший и уже не годный для
соцреализма довод - "иду за героями". А их надо вести за
собой...)
Защищая "Денисовича", я дуплетом ударил по книжке
Дьякова (интеллектуал-то высокий, да почему кирпичиков не
кладёт на социализм? почему за 5 лет только и выполнил
полчаса бабьей работы - сучья обрубал?..) и по рассказам Г.
Шелеста (как его излюбленный герой мог брать хлеб и еду,
воруемую у работяг, и притом конспектировать Ленина!). Но
поведение шелестовского старого коммуниста не показалось
Демичеву предосудительным, напротив тут-то он с готовностью
мне возразил:
- А разве Иван Денисович не замотал лишнюю порцию каши?
- Так то ж Иван Денисович! Он же интеллектуально не
дорос, он Ленина не конспектирует! Он же лагерем испорчен!
Мы ж его жалеем, что он только и боречся за пайку!
- Да, - важно сказал Демичев, - Хотелось бы, чтоб он
больше прислушивался к тамошним сознательным людям, которые
могли бы дать ему обьяснение происходящего.
(А где ты был со своим объяснением, когда это
происходило? Что б вы с той повестью бедной сделали, если б
я ещё всё объяснил?..)
Я: - Для охвата всей лагерной проблемы потребовалась бы
ещё одна книга. Но - (выразительно) - не знаю, нужно ли?
Он: - Не нужно! Не нужно больше о лагере! Это тяжело и
неприятно.
Повторяя, что я ни в чём написанном не раскаиваюсь и
снова всё написал бы так же, я внедрял в него свой замысел:
что очень медленно работаю и поэтому подумываю вернуться к
математике (это он принял явно без тревоги за отечественную
литературу); что очень бываю недоволен своими вещами и часто
уничтожаю написанное.
- Скажу вам совсем нескромно: мне хочется, чтобы вещи
мои жили двадцать, тридцать и даже пятьдесят лет.
Он простил мне такую нескромность и с теплотой указал на
Гоголя, сжёгшего 2-ю часть "Мертвых душ".
- Во-во! И я так же делаю.
Очень он был доволен.
- А сколько времени вы писали "Ивана Денисовича"?
- Несколько лет, - вздохнул я. - Не сочтёшь.
Я всё ждал вопроса о "Круге", который год уже томился в
сейфе "Нового мира". Я ждал вопроса о "Крохотках",
напечатанных на Западе. Но руководитель агитпропа ни о чём
этом, конечно, не знал.
На градусе взаимной откровенности выдал я ему и свои
творческие задушевные планы: "Раковый корпус".
- Не слишком ли мрачное название?
- Пока условное. Там будет работа врачей. И душевное
противостояние смерти. И казахи, и узбеки.
- А это не будет слишком пессимистично? - всё-таки
тревожился он.
- Hе-ет!
- А вы вообще - пессимист или оптимист?
- Я - неискоренимый оптимист, разве вы не видите по
"Ивану Денисовичу"?
И изложил он мне, чего не надо и чего не хочет партия в
произведениях (это очень чётко, уже готовое было у него в
голове):
1) пессимизма;
2) очернительства;
3) тайных стрел.
(Я поразился, как точно было выражено третье, да будто
прямо обо мне. Узнать бы, кто там у них формулировал?..)
"Тайные стрелы" я замял, а "очернительство" хотел термин
уточнить. Вот например, богучаровские мужики, которые княжну
Марью не отпускают эвакуироваться (а уж сами-то верно ждут
Наполеона) - это очернительство патриотической войны или
нет?
Но, видно, не читал Демичев той книги, не вышло спора. А
разговор складывался всё лучше и лучше.
- Мне нравится, что вы не обиделись на критику и не
огорчились, - уже не без симпатии говорил он. - Я боялся,
что вы озлоблены.
- Да в самые тяжелые минуты я никогда озлоблен не был.
По мере разговора он несколько раз мне выкладывал даже и
без нужды: "Вы - сильная личность", "вы - сильный человек",
"к вам приковано внимание всего мира". - "Да что вы! -
удивлялся я. - Да вы преувеличиваете!" (Он-таки и
преувеличивал: на Западе свыше политической моды тогда почти
и не понимали меня.)
- Приковано, - недоумевал он и сам. - Судьба сыграла с
вами такую шутку, если можно так выразиться.
Всё более ко мне расположенный, уж он взялся меня даже
утешать:
- Не всех писателей признают при жизни, даже в советское
время. Например, Маяковский.
(Ну и я ж этого хочу! - не будем друг друга трогать,
отложим дело до вечности.)
- Я вижу, вы действительно - открытый русский человек,
говорил он с радостью.
Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы нас
не бросили на Архипелаг ГУЛаг. Я и был бы им, если б за 45
лет хоть один бы день вы нам не врали - за 45 лет, как вы
отменили тайную дипломатию и тайные назначения, хоть один бы
день вы были с нами нараспашку.
- Я вижу, вы действительно - очень скромный человек. С
Ремарком у вас - ничего общего.
Ах, вот, оказывается, чего они боялись - с Ремарком!.. А
русской литературы они уже отучились бояться. Сумеем ли
вернуть им этот навык?
Я радостно подтвердил:
- С Ремарком - ничего общего.
Наконец, всеми своими откровенностями я заслужил же и
его откровенность:
- Несмотря на наши успехи, у нас тяжёлое положение. Мы
должны вести борьбу не только внешнюю, но и внутреннюю. У
молодёжи - нигилизм, критиканство, а некоторые деятели (??)
только и толкают и толкают её туда.
Но не я же! Я искренно воскликнул, что затянувшееся
равнодушие молодёжи к общим и великим вопросам жизни меня
возмущает.
Тут выяснилось, что мы с ним - и года рождения одного, и
предложил он вспомнить нашу жертвенную горячую молодость.
(Была, товарищи, была... Да только история так уныло не
повторяется, чтоб опять... У неё всё-таки есть вкус.)
Оба мы очень остались довольны.
Я не просил его ни печатать сборника моих рассказов, ни
помочь мне с пьесами. Главный результат был тот, что
совершенно неожиданно, без труда и подготовки, я укрепился
при новых руководителях и теперь какое-то число лет могу
спокойно писать.
- Они не получили второго Пастернака! - провожал меня
секретарь по агитации.
Нет, среднему инженеру или математику XX века никогда не
привыкнуть к тем черепашьим скоростям, с которыми Старая
Площадь оборачивается получать информацию в собственном
аппарате! Только 9 месяцев прошло, как "Крохотки" напечатаны
в "Гранях" - откуда ж Демичеву знать?.. Поликарпов узнал
только месяц назад, показывал Твардовскому и спрашивал - мои
ли. Твардовский ответил, что он уверен: большинство - не
мои.
Ведь Твардовский же не видел всех - вот и у_в_е_р_е_н,
что не мои! И так уверен, что посылая меня к Демичеву, даже
не вспомнил о том разговоре, не предупредил - а я ведь
сказал бы, что все мои! Тут номенклатурная логика:
подчинённому (мне) не надо знать всего, что знает
начальник (он). И подчиненный (я) не мог же написать такого,
о чём не поставлен в известность начальник (он).
Но вдруг случайно узнал А. Т., что журнал "Семья и
школа" собирается часть из этой серии напечатать на родине.
Он пришёл почти в смятение: ведь он поручился перед
начальством, что "Крохотки" - не мои! К тому ж его язвила
ревность: ведь никто другой (и ни сам я!) не имел прав на
опубликование моих произведений, а только "Н. Мир". А
"Крохотки" он три года назад определил как "заготовки" - о
каком же печатании речь? И наконец, раз произошло такое
ужасное несчастье, что они напечатаны на Западе, значит на
родине они не будут напечатаны н_и_к_о_г_д_а! (Это понимание
зарубежных изданий как безнадёжной потери вещи и унижения
для автора сохранялось у Твардовского все годы, что я знал
его. С такой же брезгливостью он относился и к Самиздату.
Признавал он только то открытое казённое печатание, которое
авторам его журнала было закрыто как никому.)
И стал он меня немедленно вызывать. Наверно, и в других
издательствах так, но я по "Н. Миру" знаю и не перестаю
удивляться: что-то не так автор сделал - и вызывается в свою
редакцию! Автор рассматривается, видимо, как состоящий на
государственной службе в своём журнале и, как на всякой
другой службе, может быть своим начальником востребован.
Однако, в том августе не помогли Твардовскому меня
разыскать, и он уехал в Новосибирск (где, кстати, на
читательской конференции уже подали записку: "Правда ли, что
Солженицын служил в гестапо?")
Я могу только наощупь судить, какой поворот готовился в
нашей стране в авгусге-сентябре 1965 года. Когда-нибудь
доживём же мы до публичной истории, и расскажут нам точно,
как это было. Но близко к уверенности можно сказать, что
готовился крутой возврат к сталинизму во главе с "железным
Шуриком" Шелепиным. Говорят, предложил Шелеиин: экономику и
управление зажать по-сталински - в этом он, будто бы, спорил
с Косыгиным, а что идеологию надо зажать, в этом они не
расходились никто. Предлагал Шелепин поклониться Мао-Цзе-
Дуну, признать его правоту: не отсохнет голова, зато будет
единство сил. Рассуждали сталинисты, что если не в возврате
к Сталину смысл свержения Хрущёва - то в чём же?.. и когда
же пробовать! Было собрано в том августе важное
Идеологическое Совещание и разъяснено: "борьба за мир" -
остаётся, но не надо разоружать советских людей (а -
непрерывно натравливать их на Запад), поднимать воинский
дух, бороться против пацифизма, наша генеральная линия -
отнюдь не сосуществование, Сталин виноват только в отмене
коллективного руководства и в незаконных репрессиях
партийно-советских кадров, больше ни в чём, не надо бояться
слова администрирование, пора возродить полезное понятие
"враг народа", дух Ждановских постановлений о литературе был
верен, надо присмотреться к журналу "Новый мир", почему его
так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную
картину лагерного мира, где страдали только коммунисты, а
враги сидели зa дело.)
Все шаги, как задумали шелепинцы, остаются неизвестными.
Но один шаг они успели сделать: арест Синявского и Даниэля в
начале сентября 1965 года ("тысячу интеллигенгов" требовали
арестовать по Москве подручные Семичастного).
В то тревожное начало сентября я задался планом забрать
свой роман из "Нового Мира": потому что придут, откроют
сейф, и... Рано всё было затеяно, надо спешить уйти в
подполье и замаскироваться математикой.
6 сентября я был у Твардовского на даче вопреки его
начавшемуся запою. Тяжёлыми шагами он спустился со второго
этажа, в нижней сорочке, с мутными глазами. Даже с трезвым
мне было бы сейчас трудно объясняться с ним, а тем более с
пьяным: он оседлал только главные свои обиды, а остального
не видел, не слышал, не воспринимал:
- Я за вас голову подставляю, а вы...
Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся
сеть моих замыслов, расчётов, ходов, была скрыта от него и
проступала неожиданно.
В путаном разговоре, не собираемом ни к какому стержню,
A. T. выговаривал, что я не имею права действовать
самостоятельно, "не посоветовавшись" (то есть, не спрося
дозволения), что я не должен был разрешать "Крохотки" "Семье
и школе"; - а ещё - о бороде! о бороде: Вот удивительно
засела в нём эта борода. Колебались царства, и головы
падали, а он - о бороде. Впрочем теперь, по пьяной
откровенности, обьяснил:
- Говорят, вы хотите так скрыться.
- Кто говорит? Кого вы слушаете?
- Я не обязан вам отвечать. Говорят, он носит бороду
неспроста. Удобный способ перейти границу.
- Да в чём же борода помогает перейти границу?
- А - сбрить и незаметно перейти.
Расплывчатый пьяный прищур, заменяющий многознание и
догадку. Заодно высказывает A. T. и как говорят в "отделе
культуры" ЦК что, наверно, я сам передал "Крохотки" в
"Грани".
Мне горько стало. Не потому, что так говорят обо мне в
"отделе культуры", а что Твардовский захвачен этим сам и не
имеет силы сопротивляться.
Всё же я кое-как пробил своё: хочу забрать "Круг". "Для
переделки синтаксиса"...
Не верит.
Открываюсь: не считаю надёжным их сейф.
Это дико ему - что ж может быть надёжней сейфа в
официальном советском учреждении?! Хоть я и автор, но
закабалённый договором, и журнал имеет право не отдать мне
романа. Тем более, что я настаиваю забрать подчистую все
четыре экземпляра.
Но А. Т. - добр, верит мне, и как ему ни жаль, обещает
на завтра разрешительный звонок в редакцию - чтоб отдали.
Ну, кажется, всё хорошо. Мне бы только пересидеть
"железного Шурика"! Рано я вылез... Рано...
7 сентября из редакции с трудом добиваюсь Твардовского к
дачному телефону. Голос его слаб, но осмыслен, не вчерашний.
Он ласково просит меня: не берите, не надо! У нас - надёжно,
не надо! Хорошо, возьмите три экземпляра, оставьте один.
Ему - как матери отпускать сыновей из дому. Хоть одного-
то оставьте!..
Но я - одержим: мне нужны все! (Я вижу лучше! я вижу
дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно
из новомирского сейфа.)
Суетливость моя! Вечно меня подпирает, подкалывает
предусмотреть на двадцать ходов вперёд.
Забираю все четыре. Отпечатанные с издательским
размахом, они распирают большой чемодан, мешают даже
замкнуть его.
С чем бы другим, секретным, я сейчас поостерёгся,
пооглянулся, замотал бы следы. Но ведь это - открытая вещь,
подготовленная к печатанию. Я только уношу её из угрожаемого
"Нового мира". Я несу её, собственно, даже не прятать.
Правда, я несу её на опасную важную квартиру, где ещё
недавно хранился мой главный архив - тот самый, в новогоднюю
ночь увезённый из Рязани. Но основную часть похоронок, всё
сокровище, я недавно оттуда забрал, осталось же
второстепенное, полуоткрытое, и хозяин квартиры В. Л. Теуш,
пенсионер, антропософ, уезжая на лето, передал все эти
остатки своему прозелиту-антропософу, молодому И.
Зильбербергу.
Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок.
Когда излишнее предвидение обращается в грубейшую слепоту,
расчёт - в растерянность, воля - в бесхарактерность. (Без
таких провалов мы не знали бы себе границ.) Теуш - вполне
достойный человек, но ведь - неаккуратен, путаник, не строг
в конспирации, и это качество я за ним знал, - однако больше
трёх лет как-то всё обходилось, хотя словоохотлив хозяин по
телефону, да и сам написал криминальную работу об "Иване
Денисовиче", и даже слух мы имеем, что его работа лежит уже
в ЦК, - всё как нипочем! У такого хранителя недавно забирая
переносную заначку с моим архивом, я не проверил её
содержимое, не устроил шмона, действительно ли только
второстепенное держится у Теуша открыто. А он, нарушая наш
уговор, время от времени вынимал почитать-перечитать: то
"Пир победителей" (последний экземпляр!), то "Республику
труда", то лагерные стихи, ещё чудом - не остальное
некоторое. И ничего этого по небрежности не вкладывал
обратно! Без меня это всё найдя, он спокойно отправил на
лето Зильбербергу, мне неизвестному, мной не проверенному.
И вот теперь на квартиру Теуша - нашёл я надёжней
новомирского сейфа! - и припёр чемодан с четырьмя
экземплярами "Круга". (Когда тащил его, как будто удушенным,
загнанным ощущал себя на московских улицах: оттого, наверно,
что в спину мне упирались прожектора совиных глаз.)
Да смех один, насколько был потерян мой рассудок: я по
мужски решил уходить в глубину и по-ребячьи поверил вздорным
завлечениям Ю. Карякина, что его оч-чень либеральный шеф
Румянцев, теперь редактор "Правды", собирается напечатать
одну-две безопасных главы из "Круга". И оставив у Теуша три
экземпляра, я четвёртый потащил для "Правды". Обезумел.
Вечером 11 сентября - в щель между арестами Синявского и
Даниэля, - гебисты одновременно пришли и к Теушам (взяли
"Круг") и изо всех друзей их - именно к молодому
антропософскому прозелиту - за моим архивом.
В мой последний миг, перед тем как начать набирать
глубину, в мой последний миг на поверхности - я был
подстрелен!
Подстрелен.
Подстрелен...
ПОДРАНОК
С тех пор ещё не прошло двух лет, а за 22 года с
моего ареста потускнело чувство, - но тяжелей того ареста
пережил я это новое крушение. Арест был смягчён тем, что
взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что
кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли
(их не было просто); что затевалось со мной что-то
интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным
(но прозорливым) предчувствием - что именно через этот
арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей
страны, (фантазии, это представлялось наивно: что в
Москве очень заинтересуются моими мыслями о выпрямлении
того, что Сталин накривил.) А провал мой в сентябре 1965
года был самой большой бедой за 47 лет моей жизни. Я
несколько месяцев ощущал его как настоящую физическую
незаживающую рану - копьём в грудь, и даже напрокол, и
наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление
(вспоминанье той или другой строчки отобранного
архива) отдавалось колющей болью. Главный удар был в том,
что прошёл я полную лагерную школу - и вот оказался
глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою
подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от
ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со
всем своим написанным - но не провалился ни разу, не ошибся
ни разу; столько было положено усилий для предохранения,
столько жертв для самого писания; замысел казался
грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на
люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы
нисколько не жалко было бы сгореть и самому; - но вот один
скользок ногой, одна оплошность, - и весь замысел, вся
работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей
жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал,
не дохрипел своего на полу лагерного барака - т_е_х заветы
я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было
выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа
погребённых в лагерных братских могильниках - а я рухнул, а
я не донёс их надежды.
Всё время сжатое средостение. Близ солнечного сплетенья
тошнотно разбирает, и определить нельзя, что это: болезнь
души или предчувствие нового горя. Нестерпимое внутреннее
жжение. Палит - и нечем помочь. Долгая сухость горла.
Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во
сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не вставал!
видеть выключенные беззаботные сны! - но через несколько
часов отпадают защитные преграды души, и палящее сверло
вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к
прямохождению, к занятиям, к работе, делая вид, что это
нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые пять
минут мысль отвлекается: з_а_ч_е_м? теперь - зачем?.. Вся
жизнь, которую ведёшь - как будто играешь роль: ведь знаешь,
что на самом деле всё лопнуло. Впечатление остановившихся
мировых часов. Мысли о самоубийстве - первый раз в жизни и,
надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плёнка-то моя - уже
была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!)
В таком состоянии - правда с перерывами к движению и
просвещению, я прожил три месяца. Импульсивно я производил
защитные действия - самые неотложные, самые ясные (иногда,
впрочем, тоже ошибочные), но я не мог верно сообразить
своего общего положения и верно избирать поступки. Я реально
ожидал ареста, почти каждую ночь. Правда, для ареста я
осваивал себе новую твёрдую линию: я откажусь от каких-либо
показаний; я объявлю и_х недостойными вести следствие и суд
над русской литературой; я потребую лист "для
собственноручных показаний" (по УПК я имею на это право) и
напишу: "Сознавая свою ответственность перед
предшественниками моими в великой русской литературе, я не
могу признать и принять жандармского надзора за ней. Я не
буду отвечать ни на какие вопросы следствия или суда. Это
моё первое и последнее заявление". (Никуда не денутся,
подошьют в дело!) Таким образом, хоть к смерти, хоть к
бесконечному заключению я был готов. Но в обоих случаях это
был обрыв моей работы. Да он уже произошёл, обрыв: провал
застиг меня в разгаре работы над "Архипелагом". И бесценные
заготовки и часть уже написанной первой редакции были в
единственном экземпляре и были атомно-опасны. С помощью
верных друзей с большими предосторожностями от слежки всё
это пришлось забросить в дальнее Укрывище, и когда теперь
вернуться к этой книге - неведомо.
Работа всё равно остановилась - ещё и прежде ареста.
Известие о беде настигло меня в два приема, не сразу.
Сперва я узнал только о захвате романа - но и это ужалило
меня до стона: что я наделал! не послушал Твардовского, взял
роман - и сам его погубил. Тут же сообщили мне об аресте
Синявского. Мой ли роман давал меньше поводов? Может быть за
два дня потому я и не взят только, что они ещё не нашли меня
в моём Рождестве? А что было на рязанской квартире - я не
знал, жизнь разбросалась. Может быть туда уже приходили!
Было к вечеру. И поспешно побросав в автомобиль какие-то
вещи с собой и что было из рукописей (без нас, через час,
могут приехать и обыскивать), мы поехали подмосковными
дорогами, минуя Москву, на дачу к Твардовскому: успеть
сообщить ему, пока я не схвачен.
Сейчас даже не понимаю, почему открытие романа
показалось мне тогда катастрофой: ещё главной катастрофы я
не знал, а попадание романа на Лубянку просто было "судьбою
книги" согласно латинской пословице - началом её особого
литературного движения. (Думаю, они приходили не за романом,
это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь орден
за него дали, и ликовали в инстанциях. И только годы
покажут, не на свою ли голову они ликовали. Ещё не тронутый
к движению, как ледник в горах, роман им был, пожалуй,
небезопаснее...) Беда к беде, не хватило бензина на
последний километр, и по писательскому поселку Пахры я пошёл
с пустым канистром. Твардовский был дома и вёл разговор с
мастерами, укреплявшими забор его новой дачи и переносившими
ворота. Мастера требовали хорошего задагка. В этот разговор
вошел я и, отманив А. Т. в сторону, сказал тихо:
- Худые вести. Роман забрали.
Он так и осунулся:
- Оттуда?
Надо было ещё кончить с мастерами, и к Тендрякову идти
за бензином, и мне доехать - за это время А. Т. успел
привыкнуть к новой мысли.
В тот вечер он прекрасно себя держал, намного лучше
меня. Неделю назад в этих же комнатах он по случаю гораздо
более мелкому так досадовал, волновался, упрекал, - а сейчас
напротив, нисколько не упрекал, хотя прав оказался. Сегодня
он держался мужественно, обдумчиво, даже не спешил
расспрашивать, где и как это произошло, и обсуждать не
спешил. В мрачновато-замковой своей даче он поджёг хворост в
парадном камине, и сидели мы так.
Его первый порыв был - что он завтра же сам обжалует
Демичеву. Через час и подумавши - что лучше это сделаю я.
Я тут же стал писать черновик письма - и первой
легчайшей трещинкой наметилось то, что потом должно было
зазиять: А. Т. настаивал на самых мягких и даже просительных
выражениях. Особенно он не допускал, чтобы я написал
"незаконное изъятие". А. Т. настаивал непременно это слово
убрать, ибо их действия не могут быть "незаконными". Я вяло
сопротивлялся. (На следующий день в Москве он ещё по
телефону отдельно проверял - заменил ли я слово. К позору
своему я уступил, переправил холуйским словом
"незаслуженное". В затемнённый ум не входило более
подходящее с теми же начальным буквами, чтоб исправлять
меньше.)
После бессонной палящей ночи мы рано поехали в Москву.
Там через несколько часов я узнал о горшей беде: что в тот
же вечер 11 сентября были взяты и "Пир победителей", и
"Республика труда", и лагерные стихи! Вот она была беда, а
до сих пор - предбедки! Ломились и рухались мосты под
ногами, бесславно и преждевременно.
Но заявление Демичеву я написал так, будто знаю об одном
романе. Пересёк солнечный, многолюдный и совсем нереальный
московский день; опять через пронзительный контроль вошел в
лощёное здание ЦК, где так недавно и так удачно был на
приёме; прошёл по безлюдным, широким, как комнаты
обставленным коридорам, где на дверях не выставлено
должностей, ибо и так всех знать должны, а лишь фамилии
неприметные, неизвестные, стёртые; и отдал заявление уже мне
знакомому любезному секретарю.
Оттуда заехал в "Новый мир": А. Т. беспокоился насчёт
"незаконных действий", хотел удостовериться изустно, что я
убрал. И ещё очень важное он требовал: чтобы я никому не
говорил, что отобран у меня роман! - иначе нежелательная
огласка сильно затруднит положение.
Трещинка расширялась. Чьё положение?? верхов или моё?
Нежелательная?.. Да огласка - одно моё спасение! Я буду
рассказывать каждому встречному! Я буду ловить и искать -
кому рассказать бы ещё, кто раззвонит пошире!.. (Взятие
"Круга" вместе с крамольным "Пиром" оказалось не
отяжелением, а облегчением: я смог громче говорить об
изъятии.)
Но если сейчас открыть это Твардовскому - у него
разорвётся сердце! Такая немыслимая дерзость как смеет
закрасться в голову автора, открытого партийным "Новым
миром"?!.. А что тогда будет с "Новым миром"?.. Нет, не
готов А. Т. услышать этот ужас. Подготовить его к другому:
- Оказывается, не один роман взяли. Ещё - старую
редакцию "Оленя и шалашовки" и лагерные стихи.
Гуще омрачился А. Т.:
- И стихи - не про папу и маму?..
Он окис. Но рад был, что один из перепечатков романа -
уцелел и даже в сейфе "Правды" (я ведь собирался в "Правде"
печатать главы!)
Однако, всё пришло в движение в этих днях, снят был из
"Правды" Румянцев, и мой доброжелатель Карякин должен был в
суете утаскивать роман и из "Правды".
Это было уже 20 сентября. За истекшую неделю после
ареста Синявского и Даниэля встревоженная, как говорится,
"вся Москва" перепрятывала куда-то самиздат и преступные
эмигрантские книги, носила их пачками из дома в дом,
надеясь, что так будет лучше.
Два-три обыска - и сколько переполоха, раскаяния, даже
отступничества! Так оказалась хлипка и зыбка наша свобода
разговоров, и рукописей, дарованная нам и проистекшая при
Хрущёве.
Попросил я Карякина, чтоб вёз он роман из "Правды" прямо
в "Новый мир". Преувеличивая досмотр и когти ЧКГБ, не были
мы уверены, что довезёт. Но довёз благополучно, я положил
его на диванчик в кабинете A. T. и ждал Самого. Я не
сомневался, что при виде спасённого экземпляра сердце A. T.
дрогнет и он с радостью тотчас же вернёт роман в сейф. Я
ясно представлял эту его радость! Пришёл А. Т., начался
разговор - знакомая же толстая папка косовато лежала на
диванчике. А. Т. углядел, подошёл и, не касаясь руками,
спросил с насторожей: "Это - что?"
Я сказал. И - не узнал его, насупленного и сразу от меня
отъединённого.
- А з_а_ч_е_м вы принесли его сюда? Т_е_п_е_р_ь-то,
после изьятия, - (вот оно, законное изъятие!) - мы не можем
принять его в редакцию. Теперь - за нашей спиной не
прячьтесь.
Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр
испугался, у меня были ещё (и на Западе один), но ведь он-то
думал, что это - из двух самых последних! Сценка, достойная
врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда
его журнал сравнивают с "Современником". Но если бы Пушкину
принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф,
- неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели
отстранился бы: "Я из хорошей дворянской фамилии, я камер-
юнкер, а что скажут при дворе!"
Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты.
Но более того - А. Т. отказался напечатать в "Новом мире"
моё письмо с опровержением клеветы о моей биографии ("служил
у немцев", "полицай" и "гестаповец" уже несли агитаторы
комсомола и партии по всей стране). Две недели назад А. Т.
сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным "мне
порекомендовали"). Но вот беда: я послал в "Правду" первый
экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь
Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу:
- Я не привык действовать по письмам, которые
присылаются мне вторым экземпляром.
Так изменились поэты.
- И как же опровергать, пока арестован роман?.. Будут
говорить: значит, что-то есть.
Это прозвучало уверенно-номенклатурно. Логика - если в
1965-м арестован роман - как можно утверждать, что автор не
был полицаем в 1943-м? (Да не это, конечно! А - силы он не
имел печатать моё опровержение, и надо было самому себе
благовидно объяснить отказ как будто по убеждению.)
Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго и
нудно меня упрекал:
1) как я мог, не посоветовавшись с ним (!), послать за
эти дни ещё три жалобы ещё трём секретарям ЦК - ведь я этим
оскорбил Петра Нилыча Демичева и теперь ослаблю желание
Петра Нилыча помочь мне.
Он так пояснил: "Если просят квартиру у одного меня - я
помогаю посильно, а если пишут: "Федину, Твардовскому", я
думаю - ну, пусть Федин и помогает".
И он видел здесь сходство? Как будто размеры события
позволяли размышлять о каком-то "оскорблении", о каких-то
личных чувствах секретарей ЦК. Да будь Демичев мне отцом
родным - и то б он ничего не сдвинул. Столкнулись
государство - и литература, а Твардовский видел тут какую-то
личную просьбу... Я потому поспешил послать ещё три письма
(Брежневу, Суслову и Андропову), что боялся: Демичев -
тёмен, он может быть шелепинец, он прикроет моё письмо и
скажет - я не жаловался, значит - чувствую себя виноватым.
Уж А. Т. прощал моей человеческой слабости произошедшую
всё-таки огласку, что я не удержался, кому-то сказал об
аресте романа. (Не удержался!.. - я специально пошёл в
консерваторию на концерт Шостаковича и там раззвонил о своей
беде.) Но:
2) если б я с ним посоветовался, кому ещё послать
жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо и
непосредственно к Семичастному (министру ГБ). Зачем же его
обходить?
Я отдёрнулся даже: вот это - никогда! Обратиться к
Семичастному - значит признать суверенность госбезопасности
над литературой!
И снова, снова и снова не мог Твардовский понять:
3) как я мог в своё время отдать пьесу в "Современник",
вопреки его совету?...
Как важно было ему именно сейчас рассчитаться с этими
"гангстерами сцены"! Как важно было упрекнуть меня именно в
мой смутный час! И ещё
4) как мог я положить хранить святого "Ивана Денисовича"
рядом с ожесточёнными лагерными пьесами? (ведь тем самым я
бросал тень не только на "святого Ивана Денисовича", но и на
"Новый мир"!) И ещё
5) почему я не получал московской квартиры в своё время,
"когда мог получить особняк"? И:
6) как мог я разрешить "Семье и школе" печатать мои
"Крохотки"? И, наконец, чрезвычайно важно, очень ново
(угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости):
7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы
сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать
мне и чьего-то высшего подозрения: зачем это я добивался
переехать в атомный центр Обнинск?..)
Повторительность и мелочность этих упрёков была даже не
мужской.
Я не отбивался. Я не рассчитал каната, сорвался и
достоин был своего жалкого положения.
И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот
час, что он предложил мне денег. Но не от безденежья я
погибал!..
Я взял подмышку свой отвергнутый беспризорный роман и
спустился к новомирскому курьеру-стукачу осургучить папку
(тоже рабский расчёт: когда придёт ГБ - пусть видят, что
читать не давал). Впрочем, сутки ещё - и я догадался отдать
его в официальный архив - ЦГАЛИ.
Минувшую неделю - горе горюй, а руками воюй, - я занят
был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем -
предупреждением людей, чтобы перестали мне письма писать.
Когда эти тяготы опали, самое близкое и несомненное было
сделано, - меня охватило то палящее и распирающее горе, с
которого я начал эту главу. Я не знал, не понимал, как мне
жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался
поработать в день часа два-три.
В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для
того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и
ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь
мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже
безответственно: всегда можно свалить на произвол, на
"ошибку" местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского
такая "ошибка" исполнителей была невозможна. Я гулял под
тёмными сводами хвойных на участке К. И. - многими часами, с
безнадёжным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить своё
положение, а ещё главней - обнаружить высший смысл
обвалившейся на меня беды.
Хотя знакомство с русской историей могло бы давно отбить
охоту искать какую-то руку справедливости, какой-то высший
вселенский смысл в цепи русских бед, - я в своей жизни эту
направляющую руку, этот очень светлый, не от меня зависящий,
смысл привык с тюремных лет ощущать. Броски моей жизни я не
всегда управлялся понять вовремя, часто по слабости тела и
духа понимал обратно их истинному и далеко-рассчитанному
значению. Но позже непременно разъяснялся мне истинный разум
происшедшего - и я только немел от удивления. Многое в жизни
я делал противоположно моей же главной поставленной цели, не
понимая истинного пути, - и всегда меня поправляло Нечто.
Это стало для меня так привычно, так надёжно, что только и
оставалось у меня задачи: правильней и быстрей понять каждое
крупное событие моей жизни.
(Вяч. Всев. Иванов пришел к этому же самому выводу, хотя
жизненный материал у него был совсем другой. Он формулирует
так: "Есть мистический смысл во многих жизнях, но не всеми
верно понимается. Он даётся нам чаще в зашифрованном виде, а
мы, не расшифровав, отчаиваемся, как бессмысленна наша
жизнь. Успех великих жизней часто в том, что человек
расшифровал спущенный ему шифр, понял и научился правильно
идти".)
А с провалом моим - я не понимал! Кипел, бунтовал и не
понимал: з_а_ч_е_м должна была рухнуть работа? - не моя же
собственная, но - почти единственная, уцелевшая и память
правды? з_а_ч_е_м должно быть нужно, чтобы потомки узнали
меньше правды, почти никакую (ибо каждому после меня ещё
тяжелее будет раскапывать, чем мне; a те, кто жили раньше
- не сохранились, не сохранили или писали совсем не о том,
чего будет жаждать Россия уже невдолге)? Давно оправдался и
мой apеcт, и моя смертельная болезнь и многие личные
события - но вот этого провала я не мог уразуметь! Этот
провал снимал начисто в_е_с_ь прежний смысл.
(Маловеру, мне так казалось! И всего лишь через две
осени, нынешнею зимою, мне кажется - я всё уже понял. Потому
и сел за эти записки.)
Две - но не малых - политических радости посетили меня в
конце сентября в моё гощение у Чуковского; они шли почти в
одних и тех же днях, связанные едиными звездами. Одна была -
поражение индонезийского переворота, вторая - поражение
шелепинской затеи. Позорился тот Китай, которому Шелепин
звал поклониться, и сам Железный Шурик, начавший аппаратное
наступление с августа, не сумел свергнуть никого из
преемников Хрущёва. Были за полгода назначены на XXIII съезд
докладчики - но не Шелепин.
Власть Шелепина означала бы немедленный мой конец.
Теперь мне обещали полгода отсрочки. Конечно, в том ещё не
было никакой верной защиты, лишь надежда, и та в пелене.
Защитой верной казалось бы мне, если бы западное радио
сообщило об аресте моего романа. Это не был, конечно, арест
живых людей, как Синявского и Даниэля, но всё-таки, медведь
тебя раздери, если арестовывают у русского писателя его
десятилетнюю работу, то ревнители греческой демократии и
Северного Вьетнама могли бы уделить этому событию хоть
строчечку? Или уж вовсе им безразлично? Или не знают?
Продлили мне время - но что было правильно мне теперь
делать? Я не мог уразуметь. Я ложно решил: вот теперь-то
напечататься! Хоть что-нибудь.
И отослал в "Н. Мир" пьесу "Свет, который в тебе", до
сих пор им неизвестную. Когда все прочли, пошёл в редакцию.
За месяц, что мы не виделись, Твардовский ещё больше
померк, был утеснён, чувствовал себя обложенным,
беспомощным, даже разрушенным: всё от того, что с ним плохо
поговорили наверху. (Ему Демичев сурово выговаривал, что не
оказался он в нужную минуту на ногах: надо было ехать в Рим
выбираться вице-президентом Европейской Ассоциации
Писателей, не хотели там ни Суркова, ни Симонова.)
Всё же о моём романе два раза спрашивал A. T. у
Демичева, хоть и по телефону. Учитывая, как ему это было
мучительно, следует его усилие высоко оценить. Первый раз
Демичев ответил: "да, я распорядился, чтобы вернули"
(Соврал, конечно). Второй раз: "да, я велел разобраться".
Твардовский плохо понимал, что делать, и я - не намного
лучше. И я согласился на вздор - просить приёма у Демичева.
Отзыв А. Т. о пьесе не порадовал меня. Я знал, что она
вяла и многоречива, он же нашёл её "очень сценичной" (бедный
А. Т., его номенклатурное положение не позволяло ему ходить
в московские театры, следить за современной сценой). Так
почему бы не напечатать? А вот:
- Вы замаскировали под неизвестно какую страну, но это -
о н_а_с, слишком ясно, вывод из пьесы недвусмысленный.
Я, совершенно искренне:
- Я писал это о пороках всего современного человечества,
особенно - сытого. Вы допускаете, что могут быть общие
современные пороки?
Он:
- Нет, не могу принять такой точки зрения, без
разграничения на капитализм и социализм. И не могу разделить
ваших взглядов на жизнь и смерть. Сказать вам, что бы я
сделал, если бы всё зависело целиком от меня? Я бы написал
теперь не предисловие, а послесловие - (не улавливаю, в чем
тут принижение), - что мы не можем скрывать от читателя
произведения авторов (- хо-го! за пятьдесят-то лет!..), но
мы не разделяем высказанных взглядов и должны возразить.
Я:
- Это было бы чудесно! Мне большего и не надо.
Он:
- Но это зависит не от меня.
Я:
- Слушайте, A. T., а если б это написал западный автор -
ведь у нас бы схватились, поставили сразу: вот мол как
бичует буржуашую действительность.
Он:
- Да, если б это написал какой-нибудь Артур Миллер. Но и
то б у него отрицательный персонаж высказывался
антикоммунистически.
Да в одной ли пьесе тут было! Ухудшенно и настороженно
относился А. Т. ко мне самому: не оказался я тем
незамутнённым кристаллом, который он чаял представ