ить Старой
Площади и всему прогрессивному человечеству.
Но терять мне было нечего, и я протянул ему "Правую
кисть", на что не решался раньше.
Он принял её радостными, почти трясущимися руками.
Испытанный жанр, моя проза - а вдруг проходимая?
На другой день по телефону:
- Описательная часть очень хороша, но вообще - это
страшнее всего, что вы написали. - И добавил: - Я ведь вам
не давал обязательств.
О, конечно нет! Конечно, журнал не давал обязательств!
Только давал обязательства я таскать свои вещи сюда и сюда.
Но сколько ещё отказов я должен встретить - и продолжать
считать себя новомирцем?..
Очень утешало меня в эти месяцы ежедневное чтение
русских пословиц, как молитвенника. Сперва:
- Печаль не уморит, а с ног собьёт
- Этой беды не заспишь
- Судьба придёт - по рукам свяжет
- Пора - что гора: скатишься, так оглянешься (это - об
ошибках моих, когда я был взнесён - и зевал, смиренничал,
терял возможности). Потом:
- От беды не в петлю головой
- Мы с печалью, а Бог с милостью
- Все минётся, одна правда останется
Последняя утешала особенно, только неясно было а как же
мне этой правде помочь? Ведь:
- Кручиной моря не переедешь
И такая с прямым намёком:
- Один со страху помер, а другой ожил
И ещё загадочная:
- Пришла беда - не брезгуй и ею
Получалось, что надо мне "от страху ожить". Получалось,
что беду свою надо использовать на благо. И даже может быть
на торжество! Но - как? Но - как? Шифр неба оставался
неразгадан.
20 октября в ЦДЛ чествовали С. С. Смирнова (50 лет), и
Копелевы уговорили меня появиться там, в первый раз за 3
года, что я был членом Союза - вот мол я жив-здоров и
улыбаюсь. И вообще первый раз я сидел на юбилее и слушал,
как тут друг друга хвалят. О том, что Смирнов
председательствовал на исключении Пастернака - я не знал, я
бы не пошёл. С Брестской крепостью он, как будто, потрудился
во благо. Только я прикидывал, а как бы он эту работку
сделал, если б нельзя было ему пойти на развалины крепости,
нельзя было бы подойти к микрофону всесоюзного радио, ни -
газетной, журнальной строчки единой написать, ни разу
выступить публично, ни даже - в письмах об этом писать
открыто, а когда встречал бы бывшего брестовца - то чтоб
разговаривать им только тайно, от подслушивателей подальше и
от слежки укрывшись, и за материалами ездить без
командировок, и собранные материалы и саму рукопись - дома
не держать; - вот тогда бы как? написал бы он о Брестской
крепости и сколь полно?.. Это - непридуманные были условия.
Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по
"Архипелагу ГУЛагу"*.
[* Кстати, так в этот вечер сложилось, что главным
"юбиляром" оказался почему-то маршал Жуков, сидевший гостем
в президиуме. При всяком упоминании его имени, а это было
раз пять-шесть, в зале вспыхивали искренние аплодисменты.
Демонстративно приветствовали московские писатели опального
маршала! Струйка общественной атмосферы... Но к добру ли она
льётся? Несостоявшийся наш де Голль сидел в гражданском
чёрном костюме и мило улыбался. Мило-мило, а холоп, как все
маршалы и все генералы. До чего же пала наша национальность:
даже в военачальниках - ни единой личности.]
После торжества прошёл в вестибюле ЦДЛ слушок, что я -
тут. И с десяток московских писателей и потом сотрудники ЦДЛ
подходили ко мне знакомиться - так, как если б я был не
угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и
всесильный лауреат. И кругом - перешёптывания, сторонние
взгляды. Что это было? - обычное ли тяготение к славе, хоть
и опальной? Или - уже ободряющий знак времени?
Был на юбилее и Твардовский. Щурясь от вспышек
фотомолний, он рано скрылся из нелюбимого президиума за
сцену, может быть и в ресторан, в выходном же вестибюле
опять выплыл. В нём взыграла ревность, что не он привёл меня
первый раз в ЦДЛ (и вообще я с ним об этом приходе не
посоветовался!), он тотчас утащил меня в сторону и от моих
друзей и от этих представлений, тут подтянулись его
оруженосцы Дементьев и Кондратович. Куда делась
позавчерашняя кислость А. Т.! - он высказал: "А ведь борода
перестаёт быть хемингуэевской, уже тянет на Добролюбова!" Те
двое, конечно, с готовностью подтвердили. За два дня
изменилась им и борода! А вот почему: обещан был мне на
завтра прием у Демичева.
- Победа! Победа! - ликовал освежённый Твардовский. Уже
ощущал он это благоуханное миро, которое вот-вот истечёт с
верха сперва на меня, - но значит и на него, но значит и на
журнал. - Что б там ни было сказано, вернут-не вернут, но
раз принимает - уже победа! Звоните мне завтра обязательно,
я буду весь день у телефона.
Бедный А. Т. - он ничуть от меня не отшатнулся, он
душевно продолжал быть за меня, - только и я же должен был
опомниться, не дерзить Руководству, но вернуть милость.
Однако, на другой день, в огорчение Твардовскому,
отказано мне было в приёме у Демичева. То есть, не отказано
напрямик, принял меня "помощник" Демичева, точнее референт
по вопросам культуры И. Т. Фролов, но это не могло считаться
"приёмом". Референт был 36-ти лет*. Ещё неотупелое лицо, и
вмеру умён, и очень умело и старательно не в среднюю линию
между своим нутряным, конечно, демократизмом да ещё крайней
предупредительностью к уважаемому писателю, - и постоянным
почтительным сознанием своей приближённости к высокому
политику.
[* Он оказался другом юности Карякина, вместе
философский факультет кончали, но тот искал путей
бунтарских, а этот - прислуживающих.]
Только и мог я повторить референту содержание моего
нового письма Демичеву, где я упоминал уже и об отнятом
архиве, но писал, что и многие партийные руководители так же
не захотели бы сейчас повторить иных своих высказываний до
XX съезда и отвечать за них. А наглое было в письме то, что
именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой
Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны
квартирные условия и я прошу квартиру... в Москве*!
[* В месяц моего короткого признания всем советским
миром - московская квартира лежала передо мной готовая, да я
и не брал её, опасаясь замотаться в "столичной литературной
cyeтe". Потом - мне уже и в Рязани не давали. А теперь, в
самый угрожаемый и отчаянный момент предложили в Рязани на
выбор - только бы не принимать меня в Москву.]
За неимением дел мы с референтом поговорили на
общелитературные темы. Вот что сказал он: что очень сера вся
современная советская литература (их детище! их цензуры! -
но он объяснял это временным выбеднением народа на таланты.
"Я оптимистичнее вас смотрю!" -упрекнул я. - "Таланты есть,
да только вы их сдерживаете"); что поэтому абсолютно некем
уравновесить меня, увы даже Шолоховым, моё произведение
обязательно прочтут, а "уравновесы" не прочтут - и вот
только почему нельзя меня печатать с моими трагическими
темами; и ещё так, очень интересно: он видит проявление
эгоизма перестрадавших заключённых в том, что мы хотим
навязать молодёжи наши переживания по поводу минувшего
времени.
Это прямо изумило меня, мораль Большого Хью из
Уайльдовской сказки! - эти несколько жемчужных мыслей об
эгоизме тех, кто хочет говорить правду! Значит, в
руководящих кругах это отстоялось, отлилось, за чисто-
звонкую монету ходит! Им приятно и важно знать, что добры
именно они, стараясь воспитать молодёжь во лжи, забвении и
спорте.
Прошло десять дней от подачи письма - и отвечено было
через рязанский обком, что моя "жалоба передана в
Генеральную Прокуратуру Союза ССР".
Вот это вышел поворотик! В ген. прокуратуру поступила от
ничтожного бывшего (видимо не досидевшего) зэ-ка Солженицына
жалоба - на аппарат всесильной госбезопасности! Для
правового государства - порядок единственно правильный: кто
ж, как не прокуратура, может защитить гражданина от
несправедливых действий полиции? Но у нас это носило совсем
иной оттенок: это значило, что ЦК отказался принять
политическое решение - во всяком случае в мою пользу. И
только один ход дела мог быть теперь в прокуратуре: обернуть
мою жалобу против меня. Я представлял, как они робко звонят
в ГБ, те отвечают: да вы приезжайте почитайте! Едет тройка
прокуроров (из них - два матёрых сталиниста, а один
затёрханный) - и волосы их дыбятся: да ведь в хорошее
сталинское время за такую мерзость - только расстрел! а этот
наглец ещё смеет жаловаться?.. Но с другой стороны, если бы
ЦК хотело меня посадить, то не было надобности загружать
этой работой прокуратуру: достаточно было дать разрешение
Семичастному. Однако, ЦК ушло от решения. Что остаётся ген.
прокуратуре? Тоже уйти. (Так и было. Через год я узнал, что
положен был мой роман в сейф генерального прокурора Руденко,
и даже жаждущим начальникам отделов не дали почитать.)
Страшновато звучало: "ваше дело передано в генеральную
прокуратуру", но прогноз уже тогда у меня напрашивался
ободряющий.
Кончался второй месяц со времени ареста романа и архива
- а меня не брали вослед. Не только полный, но избыточный
набор у них был для моего уголовного обвинения, десятикратно
больший, чем против Синявского и Даниэля, - а всё-таки меня
не брали? О, какое дивное время настало!
Отвага - половина спасения! - нашёптывала мне книжечка
пословиц. Все обстоятельства говорили, чго я должен быть
смел и даже дерзок! Но - в чём?
Но - как? Бедой не брезговать, беду использовать - но
как?
Эх, если б я это понял в ту же осень! Всё становится
просто, когда понято и сделано. А тогда я никак не мог
сообразить.
Да если б на Западе хоть расшумели б о моём романе, если
б арест его стал всемирно-известен - я, пожалуй, мог бы и не
беспокоиться, я как у Христа за пазухой мог бы продолжать
свою работу. Но они молчали! Антифашисты и зкзистенсиалисты,
пацифисты и страдатели Африки - о гибели нашей культуры, о
нашем геноциде они молчали, потому что на наш левофланговый
нос они и равнялись, в том только и была их сила и успех. И
потому что в конце концов наше уничтожение - наше внутреннее
русское дело. За чужой щекою зуб не болит. Кончали следствие
Синявский и Даниэль, мой архив и сердце моё терзали
жандармские когти, - и именно в эту осень сунули нобелевскую
премию в палаческие руки Шолохова.
Надежды на Запад - не было, как впрочем и не должно быть
у нас никогда. Если и станем мы свободными - то только сами.
Если будет у человечества урок XX века, то мы дадим его
Западу, а не Запад нам: от слишком гладенького благополучия
ослабились у них и воля и разум*.
[* Полугодом спустя тот человек, который выхлопотал эту
премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу
больней, - Жан-Поль Сартр, был в Москве и через свою
переводчицу выразил желание увидеться со мной. С
переводчицей мы встретились на площади Маяковского, а
"Сартры ждали ужинать" в гостинице "Пекин". На первый взгляд
мне было очень выгодно с ним увидеться: вот "властитель дум"
Франции и Европы, независимый писатель с мировым именем,
ничто не мешает нам через десять минут сидеть уже за
столиком, и я пожалуюсь на всё, что делается со мной, и этот
трубадур гуманности поднимет всю Европу?
Но - если б то был не Сартр. Сартру я нужен был немножко
из любопытства, немножко - для права рассказать потом о
встрече со мной, может быть - осудить, я же не найду, где
потом оправдаться. Я сказал переводчице: "Какая может быть
встреча писателей, если у одного из собеседников заткнут рот
и связаны руки сзади?" - "Вам неинтересна эта встреча?"
- "Она горька, невыносима. У меня только ушки торчат над
водой. Пусть он прежде поможет, чтобы нас печатали."
Я привёл ей пример искривлённого мальчика из "Ракового
корпуса". Вот такой односторонне-изогнутой представляется
русская литература, если смотреть из Европы. Неразвитые
возможности нашей великой литературы остаются там начисто
неизвестными.
Прочёл ли Сартр в моём отказе встретиться - глубину
того, как мы его не приемлем?]
Всё-таки начал я действовать. Как теперь видно -
неправильно. Действовать несообразно своему общему стилю и
своему вкусу. Я спешил как-нибудь заявить о себе - и для
этого придрался к путаной статье академика Виноградова в
"Литературной газете". У меня, правда, давно собирался
материал о языке художественной литературы, но тут я скомкал
его, дал поспешно, поверхностно, неубедительно, да ещё в
резкой дискутивной форме, да ещё в виде газетной статьи, от
которых так зарекался. (Да ещё утаЯ главную мысль: что более
всех испортили русский язык социалисты в своих неряшливых
брошюрах и особенно - Ленин.) Всего-то и вышло из этой
статейки, что я крикнул госбезопасности: "вот - живу и
печатаюсь, и вас не боюсь!"
Редактор "Литгазеты", оборотливый и чутконосый
Чаковский, побежал "советоваться" с Демичевым: может ли имя
моё появиться в печати? Демичев, видно, сразу разрешил.
И был прав.
А я - совсем неправ, я запутался. Лишний раз я показал,
что, предоставленные себе, мы этой шаровой коробкой, какая
вертится у нас на шее, скорей всего избираем неправильный
путь.
Потому что в теx же днях благословенная умная газета
"Нойе Цюрихер Цайтунг" напечатала: что был у меня обыск и
забрали мои произведения. Это и было то, чего я жаждал
минувших два месяца! Теперь это могло распространиться,
подтвердиться. Но тут подошла на Запад "Литгазета", и я
ничтожной статейкой своей как бы всё опроверг, крикнул: "вот
- живу и печатаюсь, и ничего мне!", только не
госбезопасности крикнул, а газете "Нойе Цюрихер Цаитунг",
подвёл её точных информаторов.
Однако эти несколько строк, что она обо мне напечатала,
очень меня ободрили и укрепили. Свою ошибку я понял не
сразу. Тогда я считал, что и статья в "Литгазете" тоже меня
укрепила.
Ко мне вернулось рабочее равновесие, и мне удалось
кончить несколько рассказов, начатых ранее: "Как жаль",
"Захара-калиту" и ещё один. И решил я сцепить их со своей
опасной "Правой кистью" и так сплоткой в четыре рассказа
двинуть кому-нибудь, кому-нибудь, но не "Новому миру". Ведь
Твардовский успел уже отвергнуть полдюжины моих вещей -
больше, чем напечатал. Ведь Твардовскиё только что испугался
"Правой кисти" - настолько испугался, что даже членам
редакции не показал. (И об этом сказал мне как о своей
заслуге - что бережёт меня, моё имя "доброе". Такое ли
лежало уже на Лубянке? Неосознанно или осознанно, он берёг -
себя, свою репутацию, что не ошибся он, кого открыл).
Л. Копелев пошутил тогда, что я совершил "переход Хаджи-
Мурата", с четырьмя этими рассказами пройдя несколько
редакций враждебного "Новому миру" журнального лагеря. И
действительно, с точки зрения "Н. Мира", особенно с личной
точки зрения Твардовского, я совершил тогда кровную измену.
(Впрочем, по обычной своей плохой информации о неофициальных
событиях, А. Т. так и не довелось узнать весь объём этой
измены: что "Правую кисть", схоронённую им даже от верных
своих помощников, я беспечно раздавал врагам и не мешал
курьерам и секретаршам копировать.)
Я же не видел и не вижу здесь никакой измены по той
причине, что отчаянное противоборство "Новою мира" -
"Октябрю" и всему "консервативному крылу" представляется мне
лишь силами общего поверхностного натяжения, создающими как
бы общую прочную плёнку, сквозь которую не могут выпрыгнуть
глубинные бойкие молекулы. Тот главный редактор, который не
печатает пьесу лишь потому, что в ней не проведено различие
между капитализмом и социализмом, чурается и брезгует
стихотворениями в прозе за то одно, что первым их напечатал
эмигрантский журнал, для кого вообще русского литературного
зарубежья не существует или мало чем оно отличается от
мусорной свалки, а наш Самиздат - от торговли наркотиками,
кто напуган рассказом, где автор не избежал дать этическую
оценку карателю гражданской войны, тот главный редактор чем
же, кроме добрых намерений, отличается от своих "заклятых
врагов" Кочетова, Алексеева и Софронова? Здесь -
уравнительное действие красных книжечек. А уж члены их
редакции, например огоньковцы Кружков, Иванов, так право
неотличимы от Кондратовича и Закса, даже в кабинетных
суждениях прямее и смелее (не напуганы). Например, о
мужичестве, погибшем в коллективизацию, здесь как-то
пооткрытее говорили, поестественней чувствовали. Даже М.
Алексеев, целиком занятый своею карьерой, сказал мне в ту
осень, правда наедине: "Много лет мы всё строили на лжи,
пора перестать!"*
[* Конечно, выходя на люди, Алексеев строит только на
лжи. Гибель собственных родителей от голода в
коллективизацию он в автобиографическом "Вишнёвом омуте"
скрыл как деталь незначительную.]
Меня остановят, чтобы я не кощунствовал, чтоб и
сравнивать дальше не смел. Мне скажут, что "Новый мир"
долгие годы был для читающей русской публики окошком к
чистому свету. Да, был окошком. Но окошком кривым,
прорубленным в гнилом срубе, и забранным не только цензурной
решёткой, но ещё собственным добровольным идеологическим
намордником - вроде бутырского армированного мутного стекла.
(В исправление сказанного: в разговорах этих "октябристов" я
чувствовал не только ненависть к "Новому миру", но и страх
перед новомирским критическим отделом, скрытое уважение к
нему. Казалось бы - при развёрнутости их бесчисленных
печатных полос, при всеобщем круговом восхвалении - что им
там критика единственного, вечно опаздывающего, с глуховатым
голоском журнала? Ан нет, всё время помнили её, шельмецы,
глубоко она им отзывалась. Неотвратимо понимали, что только
новомирское тавро припечатается и останется, а их
собственные штампы смоет первый дождь. "Новый мир" был
единственный в советской литературе судья, чья
художественная и нравственная оценка произведения была
убедительна и несмываема с автора. Кстати, такую оценку, и с
пользой для себя, получил бы в "Н. Мире" и Евтушенко, если
бы арест Синявского не помешал выходу уже набранной его
статьи с разносом самодовольной "Братской ГЭС".)
А я просто хотел выбрать эту неосуществлённую
возможность - вдруг она что-нибудь да потянет! Пресловутому
"консервативному крылу" (а никакою другого "крыла" не было у
перешибленной птицы нашей печати) предложить свои рассказы
во главе с "Правой кистью" - как они сьедят? А что если их
литературные разногласия с "Н. Миром" столь им досадчивы,
что они пренебрегут своей идеологической преданностью и
пронесут мои рассказы через родственные им цензурные рога -
только чтобы "перехватить" меня к себе? Шанс был очень слаб,
но и эту "степень свободы", мне казалось, надо использовать
- хотя б для того, чтобы потом себе не пенять. Напечатать же
"Правую кисть" не стыдно было хоть и в жандармской
типографии.
И ещё одну историческую проверку, историческую зарубку я
хотел сделать: уже много лет эти деятели бахвалились, что
они - русские, выпячивали, что они - р_у_с_с_к_и_е. И вот я
давал им первую и их жизни возможность доказать это. (И в
три дня, слабея животом, они доказали, что - коммунисты они,
никакие не русские.)
На первых часах "переход Хаджи-Mypaтa" действительно
произвёл там переполох. Мне не давали шагу одного сделать
пешком - привозили, перевозили и увозили только в
автомобилях. В "Огоньке" встречать меня собрался полный
состав. Софронов приехал из-за города, радостно напоминал
мне, что мы оба - ростовчане, и спешил выудить из забвения,
что когда-то он писал похвальную рецензию на "Ивана
Денисовича" (когда все писали их стадом), Стаднюк, держа ещё
нечтённые рукописи, возмолился: "Дай Бог, чтоб это нам
подошло!", Алексеев одобрял: "Да, надо вам переезжать в
Москву и приобщаться к литературной общественности". Главред
"ЛитРоссии" Поздняев тоже разговаривал с пружинной
готовностью, тоже напоминал забытый случай, когда он имел
честь писать мне письмо, и уже вперёд забегал, как они умеют
быстро печатать, как они перевёрстывают номер за два дня до
выпуска.
В этом возбуждённом приёме я снова увидел знак времени:
ни партийная их преданность, ни жандармская угроза не были
уже так абсолютны, как в булгаковские времена, - уже
литературное имя становилось самостоятельной силой.
Однако, вся их радость была только до первого чтения. В
"ЛитРоссии" прочли в два часа, и уже Поздняев звонил:
- Вы понимаете, что за такой короткий срок мы не успели
бы посоветоваться. - (Уж и это было важно им доказать - что
они не побежали с доносом!) - Будем говорить откровенно: у
нас в ушах ещё звучит всё то, что мы слышали на последних
партийных собраниях. Наше единое мнение: печатать можно
только "Захара-калиту".
И сразу назвал день печатания и даже гонорар - в нём
жили сытинские ухватки, хотя в ушах и звучали партсобрания...
Я попросил вернуть все четыре рассказа. Он ещё уговаривал.
"Огоньку" так пекло меня напечатать, что сперва они
отвели одну "Правую кисть", остальное брались. Потом
позвонили: "Как жаль" тоже нельзя. Расстроилось и тут.
Легче написать новый роман, чем устроить готовый рассказ
в печать у издателей, вернувшихся с Идеологического
Совещания! Вся затея моя, вся эта суета с рассказами надоела
мне в три дня, - и в мертвяцкий журнал "Москву" я уже не
ходил, не звонил, передал через друзей. А там - молча
держали несколько дней, и создалось у меня томление, что
главред Поповкин потащил "Правую кисть" показывать на
Лубянку - довесом ко всему отобранному.
2-го декабря я пошёл в "Новый мир" поговорить начистоту
- в день, когда не было А. Т., с остальной редакцией, потому
что и им уже А.Т. ничего не давал ни читать, ни решать со
мною. Дементьеву и Лакшину я объяснил, как Твардовский рядом
отказов толкнул меня действовать самостоятельно и даже идти
к тем. (Ведь я и статью в "Литгазете" не имел права
печатать, не посоветовавшись!) И Дементьев, этот постоянный
мой враг в "Н. Мире", вдруг как будто всё понял и одобрил: и
мои самостоятельные шаги, и поход к тем, и что мне даже
очень хорошо напечататься не в "Н. Мире", а где-нибудь: мол,
никакой "групповщины", широкий взгляд.
А вот в чём была пружина, я не сразу вник: "либерал"
Дементьев уже понимал больше всех тех "консерваторов" - и
Алексеева, и Софронова, и Поздняева; он понимал, что
подкатила пора, когда меня вообще невозможно печатать, ни
непроходимого, ни проходимого; что уже тяготеет запрет на
самом имени, и хорошо бы "Н. Миру" от этого груза тоже
освободиться. Я дал им "Захара-калиту" (уж если печатать его
одного, так в "Н. Мире"), а Дементьев и Лакшин дружно
ухватились, но странно как-то: чтоб не в "Н. Мире" печатать,
а где-нибудь и другом месте. Лакшин предложил "Известия",
Дементьев замахнулся выше - "Правду"! В этот поучительный
вечер (тем и поучительный, что всё - без Твардовского) этот
мой противник проявил редкую обо мне заботливость: долго
дозванивался, искал зав. "отделом культуры" "Правды" видного
мракобеса Абалкина; сладким голосом с ласкающим оканьем стал
ему докладывать, что у Солженицына - светлый патриотический
рассказ, и злободневный, и очень подходит к газете, и "мы
вам его уступаем". И тут же младшего редактора прозы, уже по
окончании рабочего времени, погнал собственными ножками
отнести пакет с рассказом в "Правду". (А во всех остальных
редакциях, даже курьеры ездили на "волгах". Этой льготы
Твардовский никогда не постарался отвоевать для своих
сотрудников, ему казалось мелко добиваться для подчинённых
такого простого удобства. "Чехов тоже ходил пешком" - шутили
новомирцы в утешение. Однако, самому Твардовскому всегда
подавали длинную чёрную.)
Качели! Весь следующий день мой рассказ шёл по "Правде",
возвышаясь от стола к столу. Я знал, где поставил там
антикитайскую мину, и на неё-то больше всего рассчитывал. А
они, может быть, и не заметили её (или она им нужна не
была?), а заметили только слово "монголы". И объяснил мне
Абалкин по телефону: сложилось мнение (а выраженьице-то
сложилось!), что печатание "Захара" именно в "Правде" было
бы международно истолковано "как изменение нашей политики
относительно Азии. А с Монголией у Советского Союза
сложились особенные отношения. В журнале, конечно, можно
печатать, а у нас - нет".
Вот в это я поверил: что они так думают, что т_а_к_о_в
их потолок. А в "Н. Мире" все рассмеялись, сказали, что
это - ход, отговорка.
В тот день мне впервые показалось, что благодаря своим
частым и долгим выходам из строя, А. Т. начинает терять
прочность руководства в журнале: журнал не может же замирать
и мертветь на две-три недели, как его Главный! За день до
того члены редакции выспорили против А. Т. своё мнение о
рассказах Некрасова (печатать), вчера смело оперировали с
моим рассказом, а сегодня даже не дали ему "Захара" читать,
потому что экземпляр - один, и что-то надо с ним делать
дальше*. Твардовский сидел растерянно и посторонне.
[* И Лакшин ещё сумеет подсунуть его "Известиям", и
там будет набор, и лишь когда уже там рассыпят - придётся
"Н. Миру" принять на себя этy публикацию.]
Мы поздоровались холодно. Дементьев уже изложил ему мои
вчерашние объяснения и мои претензии к "Новому миру" - дико-
неожиданные для А. Т., ибо не мыслил он претензий от телёнка
к корове. Я не собирался перекоряться с А. Т. при членах
редакции, но получилось именно так, и потом их ещё
прибавилось на шум. Да и совсем не упрекать Твардовского я
хотел (за отклонение стольких уже вещей; за отказ сохранить
уцелевший экземпляр романа; за отказ напечатать мою защиту
против клеветы) - я только хотел показать, что на каком-то
пределе кончаются же мои обязательства. Однако А. Т. уже был
напряжён отражать все мои доводы сподряд, он стал тут же
запальчиво меня прерывать, я - его, и разговор наш принял
характер хаотический и взаимнообидный. Ему была обидна моя
неблагодарность, мне - туповатая эта опека, не обоснованная
превосходством мировоззрения.
Всю осень настрекал он меня упреками, и сейчас не только
не отступился от них, но снова и снова нажигал:
- как я мог, не посоветовавшись с ним, отнести хранить
свои вещи к "говённому антропософу" (А. Т. не видал его, не
знал о нём ничего, но за одни лишь убеждения считал
"говённым". Ближе ли это к Пушкину? или к Кочетову?..);
- как я смел рядом со "святым" Иваном Денисовичем и т.
д. (мне всякое упоминание об этом провале 11 сентября, о
том, что, где и как я там держал на свою беду, был мой нарыв
постоянный, горло сжимающий нарыв, - а он бередил наутык);
- и как мог я не послушаться и взять роман из редакции;
- и как я мог подсунуть "Крохотки" "Семье и школе";
- и опять же, крайне важно: как я мог писать жалобы
четырём секретарям ЦК, а не одному Петру Нилычу??
(раздавался железный скрежет истории, а он всё видел
иерархию письменных столов!);
- и опять-таки: зачем бороду отрастил? не для того
ли...? Но в нудном повторном этом ряду звучали и новые
упрёки, как стон:
- я вас открыл!!
- небось, когда роман отняли, - ко мне первому приехал!
я его успокоил, приютил и сoгpел! (то есть поздно ночью не
выгнал меня на улицу).
И слушала это всё редакция!
И наконец, по свежим следам:
- как я мог идти "ручку целовать" Алексееву, которого
потрошат в очередном "Н. Мире"?
Я мог бы больно ему отвечать. Но при всей обидности
разговора я нисколько на него не сердился: понимал, что
здесь никакая не личная ссора, не личное расхождение, а
просто - куц оказался тот общий наш путь, где мы могли идти
как литературные союзники, ещё не оцарапавшись и не
оттолкнувшись острыми рёбрами идеологий. Расхождение наше
было расхождением литературы русской и литературы советской,
а вовсе не личное.
И я лишь по делу возражал:
- Когда ж с вами советоваться? - приедешь в Москву на
день-два, а вас постоянно нет.
И в этом кровном трагическом разговоре А. Т. воскликнул
с достоинством:
- Я две недели был на берегах Сены!
Не сказал просто: в Париже.
Но если б только в этом фальшь! Главная фальшь была в
том, что он обо мне на берегах Сены говорил, а теперь от
меня скрывал. Сын своей партии, он защищался глухостью и
немостью информации! А мне уже перевели из "Монд" о его
интервью. После тревожного гудка, поданного "Нойе Цюрихер
Цайтунг", его конечно спрашивали обо мне. И если бы судьба
художника, уже заглотнувшего солёной воды и только-только
ртом ещё над поверхностью, была бы для него первое, а
империализм как последняя стадия капитализма - второе, он с
его благородным тактом сумел бы без опасности для себя как-
то ответить неполно, уклончиво, в чем-то дать паузу - и
понял бы мир, что со мной действительно худо, что я в
опасности. Твардовский же сказал корреспондентам, что моя
чрезвычайная скромность (которую он высоко ценит!..), моё
просто-таки монашеское поведение запрещают и ему, как моему
редактору и другу, что-либо поведать о моих творческих
планах и обо мне. Но что заверяет он корреспондентов: ещё
много моих "прекрасных страниц" они прочтут.
То есть, он заверил их, что я благополучно работаю, пишу
и ничто мне не мешает, кроме моей непомерной монашеской
скромности. То есть он опроверг "Нойе Цюрихер Цайтунг".
Я от солёной воды во рту не мог крикнуть о помощи - и он
меня тем же багром помогал утолкать под воду.
Потому что он хотел мне зла? Нет!! - потому что партия
делает поэтов такими... (Он добра мне хотел: он хотел
представить меня таким послушным, чтобы Пётр Нилович
умилостивился бы!..)
Всё же накал этого бранного разговора был так велик,
что, раздражённый моим круговым несогласием и упрямством, А.
Т. вскочил и гневно крикнул:
- Ему... в глаза, он - "божья роса"!
Я все время старался помнить, что он - заблудившийся
бессильный человек. Но тут, теряя самообладание, ответил с
гневом и я:
- Не оскорбляйте! От надзирателей я ведь слышал и
погрубей!
Он развёл руками:
- Ну, если так...
Три сантиметра оставалось, чтобы мы поссорились лично. А
это было совсем ни к чему, это только затемняло важную
картину раскола двух литератур. Но присутствующие
предупредили взрыв, все его не хотели (кроме, думаю,
Дементьева).
Мы кончили сухим рукопожатием.
Мне оставался до поезда час, и ещё надо было... бороду
сбрить, да! вот бы подскочил Твардовский, если б узнал! Час
до поезда, и не в Рязань, но и не "границу переходить", а -
в глушь далёкую, в Укрывище, на несколько месяцев без
переписки, - туда, где ждал меня спасённый утаённый
"Архипелаг". Сколько мог, я за эту осень пошумел,
подействовал, показался, круг этих бестолковых хлопот надо
было и обрывать. Я ехал в такое место, где б не знали обо
мне, не могли бы и взять. С освобождённой душой я снова
возвращался к той работе, которую ГБ прервало и разметало.
Это удалось! В укрывище по транзисторному приёмнику
следил я и за процессом Синявского-Даниэля. У нас в стране
за 50 лет проходили и во сто раз худшие издевательства и в
миллион раз толпянее - но то всё соскользнуло с Запада как с
гуся вода, того всего не заметили, а что заметили - простили
нам за Сталинград. Теперь же - опять знак времени,
"прогрессивный Запад" заволновался.
Для себя я прикинул, что от этого шума придётся
жандармам избирать со мною какой-то другой путь. Они
колебались. В конце декабря и в январе, как мне потом
рассказали, на нескольких собраниях их чины объявляли, что
захваченный мой архив "концентрировался для отправки за
границу". Но не потому они эту версию покинули, что из
квартиры Теуша не шли пути за границу (мастера подделки, они
б это обставили шутя), - а потому, что не влезал второй
такой же суд вслед за первым.
Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию,
а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и
Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным
принятием расплаты, - открывали пути литературы и закрывали
пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у
литературы - больше.
В Ленинграде на встрече КГБ с писателями (смежные
специальности: и те, и другие - инженеры человеческих душ)
Гранин спросил: "Правда ли, что у Солженицына отобрали
роман?" С отработанной прелестной наивностью чекистов было
отвечено: "Роман? Нет, не брали. Да он нам и не жаловался.
Там был какой-то роман "В круге первом", но неизвестно чей".
(На титульном листе - моя фамилия.)
Просто ещё не решено было, что делать.
А когда надумали - решение оказалось диковинным: решили
издать мои отобранные вещи закрытым тиражом! По-видимому
расчёт был, что они вызовут только отвращение и негодование
у всякого честного человека.
Когда в марте 1966 года я вернулся к открытой жизни и до
меня дошёл первый рассказ, что кто-то из ЦК не в закрытой
комнате и не под расписку, а запросто в автомобиле давал
почитать мой роман Межелайтису - я просто не поверил: ведь
это игра с огнём, неужели настолько лишил их Бог разума?
этот огонь не удержишь скоро и в жароупорных рукавицах, ведь
он разбежится! Да и в чтении не станет он работать на них: у
моих врагов, у скально-надёжных лбов он отнимет какую-то
долю уверенности; головы затуманенные на долю просветлит.
Смотришь, одного-второго-третьего это чтение и обернёт.
Однако, весною 66-го, месяц за месяцем, из одних уст и
из других, рассказы накладывались: издали и роман, и "Пир
победителей"! и дают читать! Кто же даёт? Очевидно, ЦК, куда
это всё перешло из ЧК. Кому дают? Крупным партийным боссам
(но те не очень-то читчики, ленивы, нелюбознательны), и
крупным чинам творческих союзов. Вот прочёл Хренников, и на
заседании композиторов загадочно угрожает: "Да вы знаете,
какие он пьесы пишет? В прежнее время его б за такую пьесу
расстреляли!". Вот прочёл Сурков и разъясняет, что я -
классовый враг (какому классу?). Вот сел изучать мой роман
Кочетов, может что-нибудь украдет. Дают читать главным
редакторам издательств - чтобы сам срабатывал санитарный
кордон против моего имени и каждой моей новой строчки.
Нет, не тупая голова это придумала: в стране
безгласности использовать для удушения личности не прямо
тайную полицию, а контролируемую малую гласность - так
сказать, номенклатурную гласность. Обещались те же
результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно.
И всё же дали, дали они тут маху! Плагиаторская афёра! -
без меня и против меня издавать мои же книги! Даже в нашей
беззаконной неправовой стране (где закрытое ведомственное
издание не считается и "изданием", даже в суд нельзя
подавать на нарушение авторских прав!), но с нарождающимся
общественным мнением, но со слабеньким эхошком ещё и
мирового мнения, - залез их коготь что-то слишком нагло и
далеко. Эй, застрянет? Обернется этот способ когда-то против
них.
Этим закрытым изданием на какое-то действие они толкали
и меня, но я опять тугодумно не мог понять - на какое же? Я
только не увидел в этой затее опасности, она мне даже
понравилась. Настроят против меня номенклатуру? Так они и
так меня все ненавидят. Зато значит, брать меня сейчас не
собираются.
Вот как неожиданно и удивительно развивается история:
когда-то сажали нас, несчастных, ни за что, за полслова, за
четвертушку крамольной мысли. Теперь ЧКГБ имеет против меня
полный судебный букет (по их кодексу, разумеется) - и это
только развязало мне руки, я стал идеологически
экстерриториален! Через полгода после провала с моими
архивами прояснилось, что этот провал принёс мне полную
свободу мысли и исповедания: не только исповедания Бога -
мною, членом атеистически-марксистского союза писателей, но
исповедания и любой политической идеи. Ибо что б я теперь ни
думал, это никак не может быть хуже и резче, чем то
сердитое, что я написал в лагерной пьесе. И если не сажают
за неё, значит не посадят и ни за какое нынешнее убеждение.
Как угодно откровенно я теперь могу отвечать в письмах своим
корреспондентам, что угодно высказывать собеседникам - и это
не будет горше той пьесы! Что угодно я теперь могу
записывать в дневниках - мне незачем больше шифровать и
прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше
лицемерить! никогда! и ни перед кем!
Определив весною 1966-го, что мне дана долгая отсрочка,я
ещё понял, что нужна открытая, всем доступная вещь, которая
пока объявит, что я жив, работаю, которая займет в сознании
общества тот объём, куда не прорвались конфискованные вещи.
Очень подходил к этой роли "Раковый корпус", начатый
тремя годами раньше. Взялся я его теперь продолжать.
ЧКГБ не ждало, не дремало, тактика требовала и мне с
"Корпусом" поспешить - а как же можно спешить с писанием?
Тут подвернулась мысль: пока выдать 1-ю часть без 2-й. Сама
повесть* не нуждалась в этом, но тактика гнала меня кнутом
по ущелью. Как хотелось бы работать не спеша!
[* И повестью-то я её назвал сперва для одного того,
чтоб не путали с конфискованным романом, чтоб не говорили:
ах, значит ему вернули? Лишь, позже прояснилось, что и по
сути ей приличнее называться повестью.]
Как хотелось бы ежедён перемежать писание с неторопливой
бескорыстной языковой гимнастикой. Как хотелось бы десяток
раз переписывать текст, откладывать его и возвращаться через
годы, и подолгу на пропущенных местах примерять и примерять
кандидатов в слова. Но вся моя жизнь была и остаётся гонка,
уплотнение через меру - и только удалось бы обежать по
контуру того, что совсем неотложно! А может быть и по
контуру не обежать...
Столькие писатели торопились! - обычно из-за договоров с
издательствами, из-за подпирающих сроков. Но, казалось -
чего бы торопиться мне? - шлифуй и шлифуй! Нет. Всегда были
могучие гнавшие причины - то необходимость прятать,
рассредоточить экземпляры, использовать помощь, освободиться
для других задач, - и так ни одной вещи не выпустил я из рук
без торопливости, ни в одной не нашёл последних точных слов.
Кончая 1-ю часть "Корпуса", я видел, конечно, что в
печать её не возьмут. Главная установка моя была - Самиздат,
потом присоветовали друзья давать её на обсуждение - в
московскую секцию прозы, на Мосфильм, и так утвердить и
легализовать бесконтрольное распространение её. Однако для
всего этою нужно было безукорное право распоряжаться
собственной вещью, - а я ведь повинен был сперва нести её в
"Новый мир". После всего, что Твардовский у меня уже отверг,
никак я не мог надеяться, что он её напечатает. Но потеря
месяца тут была неизбежна.
С той ссоры мы так и не виделись. Учтивым письмом (и как
ни в чем не бывало) я предварил А. Т., что скоро предложу
мол повесть и очень прошу не сильно задержать меня с
редакционным решением.
Сердце А. Т., конечно, дрогнуло. Вероятно, он не
переставал надеяться на наше литературное воссоединение.
Нашу размолвку он объяснял моим дурным характером,
поспешностью поступков, коснением в ошибках - но все эти
пороки и даже сверх он готов был великодушно мне простить.
А прощать или не прощать не предстояло никому из нас.
Кому-то из двух надо было продуть голову. Моя уже была
продута первыми тюремными годами. После хрущёвской речи на
XX съезде начал это развитие и А. Т. Но,