как у всей партии, оно вскоре замедлилось, потом запетлилось и даже попятилось. Твардовский, как и Хрущёв, был в довечном заклятом плену у принятой идеологии. У обоих у них природный ум бессознательно с нею боролся, и когда побеждал - то было лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущёва - отказ от мировой революции через войну. В "Новом мире" с первой же минуты получения рукописи "Корпуса" из неё сделали секретный документ, так определил Твардовский. Они боялись, что рукопись вырвется, пойдёт, остерегались до смешного: не дали читать... в собственный отдел прозы! А от меня-то повесть уже потекла по Москве, шагали самиздатские батальоны! 18 июня - через два года после многообещающего когда-то обсуждения романа, состоялось обсуждение 1-й части "Корпуса". Мнения распались, даже резко. Только умягчительная профессиональная манера выражаться затирала эту трещину. Можно сказать, что "молодая" часть редакции или "низовая" по служебному положению была энергично за печатание, а "старая" или "верховая" (Дементьев-Закс- Кондратович) столь же решительно против. Только что вступивший в редакцию очень искренний Виноградов сказал: "Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы существуем". Берзер: "Неприкасаемый рак сделан законным объектом искусства". Марьямов: "Наш нравственный долг - довести до читателя". Лакшин: "Такого сборища положительных героев давно не встречал в нашей литературе. Держать эту повесть взаперти от читателя - такого греха на совесть не беру". Закс начал затирать и затуманивать ровное место: "Автор даёт себя захлёстывать эмоциям ненависти... Очень грубо введено толстовство... Избыток горючего материала, а тут ещё больная тема спецпереселенцев. Что за этим стоит?.. вещь очень незавершённая". - Кондратович уверенно поддержал: "Нет завершённости!.. Разговор о ленинградской блокаде и другие пятнышки раздражённости". Дементьев начал ленивым тоном: "Конечно, очень хочется (ему-то!) напечатать повесть Солженицына... В смысле проявления сил художника уступает роману... (Но именно романа он не принимал! Теперь, когда роман не угрожал печатанием, можно было его и похвалить.) ...Объективное письмо вдруг уступает место обнажённо- тенденциозному... - А дальше возбуждаясь и сердясь: - У Толстого, у Достоевского есть внутренняя концепция, ради которой вещь пишется, а здесь её нет, вещь не завершена в своих внутренних мотивах! (Каждый раз одно и то же: он тянет меня высказаться до конца, чтобы потом было легче бить. Шалишь!..) "Подумайте, люди, как вы живёте" - это мало. Нет цельности - и, значит, печатать в таком виде нельзя. (- Как будто весь печатаемый хламный книжный поток превзошёл эту ступень цельности!.. -) И, всё больше сердясь: - Как так не было предусмотрительности с Ленинградом? Уж куда больше предусмотрительность - финскую границу отодвинули!". Вот это называется - литературная близость! Вот и дружи с "Новым миром"! Дивный аргумент: границу финскую и то отодвинули! И я - бит, я в повести наклеветал. Я же не могу "внутреннюю концепцию" открыть до конца: "Так нападение на Финляндию и была агрессия!". Тут не в Дементьеве одном, дальше в разговоре и Твардовский меня прервёт: - О принципиальных уступках с вашей стороны нет и речи: ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами и разговаривать не стали. Вот это и есть тот либеральный журнал, факел свободной мысли! Затаскали эту "советскую власть", и даже в том никого из них не вразумишь, что советской-то власти с 1918 года нет. В чём объединились все: осудили Авиету, и фельетонный стиль главы, и вообще все высказывания о советской литературе, какие только есть в повести: "им здесь не место". (А где им место? На весь этот ворох квачущей лжи кому-то где-то один раз можно ответить?) Здесь удивила меня общая немужественность (или забитость, или согбенность) "Нового мира": по их же тяжелой полосе 1954 года, когда Твардовский был снят за статью Померанцева "Об искренности", я брал за них реванш, взглядом стороннего историка, а они все дружно во главе с Твардовским настаивали: не надо! упоминать "голубенькую обложку" - не надо! защищать нас - не надо! Я думал - они только для газеты в своё время раскаялись, для ЦК, для галочки. А они, значит, душой раскаялись: нельзя было об искренности писать. И ещё обсуждался "важный" (по нашим условиям) вопрос: как же быть с тем, что повесть не кончена, что только 1-я часть? Одни говорили: ну, и напишем. Но Твардовский, хорошо зная своих чиновных опекунов, и обсуждать не дал: "Мы лишены возможности объявить, что это - 1 я часть. Нам скажут: пусть напишет и представит 2-ю, тогда решим. Мы вынуждены печатать как законченную вещь". А она не закончена, все сюжетные нити повисли!.. Ничего не поделаешь, таковы условия. Итак, раскололись мнения "низовых" и "верховых", надо ли мою повесть печатать, и камнем последним должно было лечь мнение Твардовского. Каким же он бывал разным! - в разные дни, а то - в часы одного и того же дня. Выступил он - как художник, делал замечания и предложения, далёкие от редакционных целей, а для кандидата ЦК и совсем невозможные: - Искусство на свете существует не как орудие классовой борьбы. Как только оно знает, что оно орудие, оно уже не стреляет. Мы свободны в суждениях об этой вещи: мы же как на том свете, не рассуждаем - пойдёт или не пойдёт... Мы вас читаем не редакторским, а читательским глазом. Это счастливое состояние редакторской души: хочется успеть прочитать... Современность вещи в том, что разбуженное народное сознание предъявляет нравственный счёт... Не завершено? Произведения великие всегда несут черты незавершённости: "Воскресенье", "Бесы", да где этого нет?.. Эту вещь мы хотим печатать. Если автор ещё над ней п_о_р_а_б_о_т_а_е_т - запустим её и будем стоять за неё по силам и даже больше! Так он внезапно перевесил решение - за "младших" (они растрогали его своими горячими речами) и против своих заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе). И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот - о советской власти; то - "заглавие будем снимать", не испрашивая встречных мнений. То прерывал мой ответ державными репликами, тоном покровительственным и в политике и в мастерстве. Он абсолютно был уверен, что во всех обсуждаемых вопросах разбирается лучше присутствующих, что только он и понимает пути развития литературы. (Так высоко умел рассуждать! - а и сегодня не удержался от ворчания: "отрастил бороду, чтобы..." - не знал он, что борода уже вторая... Это не просто было ворчание, но подчинённость личного мнения мнению компетентных органов). Возражал я им всем дотошно, но лишь потому что все их выступления успел хорошо записать, и вот они всё равно лежали передо мной на листе. Только одно местечко с подъёмом: каких уступок от меня хотят? Русановых миллионы, над ними не будет юридического суда, тем более должен быть суд литературы и общества. А без этого мне и литература не нужна, и писать не хочу. Ни в бреде Русанова, ни в "анкетном хозяйстве", ни в навыках "нового класса" я не собирался сдвинуться. А в остальном все часы этого обсуждения я заметил за собой незаинтересованность: как будто не о моей книге речь, и безразлично мне, что решат. Дело в том, что самиздатские батальоны уже шагали!.. А в печатание легальное я верить перестал. Но пока марш батальонов не донёсся до кабинета Твардовского, надо было пробовать. Тем более, что 2-ю часть я предвидел ещё менее "проходимой". Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство или черты нового класса, или комиссию по чистке, или ссылку народов. А уж ленинградскую блокаду можно было разделить между Сталиным и Гитлером. Главу с Авиетой со вздохом пока отсечь. Бессмысленнее и всего досаднее было - менять название. Ни одно взамен не шло. Всё ж я покорился, через неделю вернул в "Н. Мир" подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай указал Твардовскому запасное название (что-то вроде "Корпус в конце аллеи", вот так они всё и мазали). Ещё через неделю состоялось новое редакционное обсуждение. Случайно ли, не случайно, но не было: ни Лакшина, считавшего бы грехом совести держать эту рукопись взаперти, ни Марьямова с нравственным долгом довести её до читателя. Зато противники все были тут. Сегодня они были очень сдержанны, не гневались нисколько: ведь они уже сломили Твардовскому хребет там, за сценой. Теперь начал А. Т. - смущённо, двоясь. Сперва он неуверенно обвинял меня в "косметической" недостаточной правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня заступился - о, лиса! - де, и правка моя весьма существенна, и вещь стала закончена... от отсечения главы!). Требовал теперь А. Т. совсем убрать и смягчённый разговор о ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут же порывом отбросил все околичности и сказал: - Внешних благоприятных обстоятельств для печатания сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой вещью, по крайней мере в этом году. - (Словно на будущий "юбилейный" станет легче!..) - Мы хотим иметь такую рукопись, где могли бы отстаивать любое её место, разделяя его - (Требование очень отяготительное: автор нисколько не должен отличаться от редакции? должен заранее к ней примеряться?) - А Солженицын, увы, - тот же, что и был. И даже нависание над раковым корпусом лагерной темы, прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь было названо "литературным, как Гроссман писал о лагере по слухам" (Я о лагере - и "по слухам"!) Потом "редакции нужно прогнать вещи, находящиеся в заторе" (Это - бековский роман о Тевосяне и симоновские "Дневники". Дементьев и Закс обнадёживали, что пройдут "Дневники". Но зарезали и их.) В противоречии же со всем сказанным А. Т. объявил: редакция считает рукопись "в основном одобренной", тотчас же подписывает договор на 25%, а если я буду нуждаться, то потом переписывает на 60%. "Пишите 2-ю часть. Подождём, посмотрим." Вторую-то часть я писал и без них. А пока что предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть в гроб сейфа и уж конечно, по правилам "Н. Мира" и по личным на меня претензиям A. T., - никому ни строчки, никому ни слова, не дать "Раковому корпусу" жить, пока в один ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не заберёт его к себе. Такое решение редакции искренно меня облегчило: все исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить - как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук в руки. Отпадала забота как выдержать новый взрыв А. Т., когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от друга! Но всего этого я не обьявил драматически, потому что лагерное воспитание не велит объявлять вперёд свои намерения, а сразу и молча действовать. И я только то сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу. Кажется, из сочетания этих двух действии могла бы редакция и понять - но они ничего не поняли, так и поняли, что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше, считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них овечкой "Н. Мира". Однако не прошло и месяца, как Твардовский через родственников моей жены Туркиных срочно вызвал меня. Меня, как всегда "не нашли", но 3 августа я оказался в Москве и узнал: донеслось до A. T., что ходит мой "Раковый корпус" и разгневан он выше всякой меры, только хочет убедиться, что не я, конечно, пустил его (разве б я смел!) и тогда он знает, кого выгонит из редакции. (Подозревалась трудолюбивая Берзер, вернейшая лошадка "Н. Мира", которая тянула без зазора.) Был поэт и цекистом, мыслящим государственно: невозможная для печати, даже для предъявления цензуре "рискованная" книга, написанная однако под советским небом, была уже собственностью государства! - и не могла по произволу несмышлёныша автора п_р_о_с_т_о т_а_к даваться людям читать! А я-то думал как раз наоборот! Вот уж год кончался после моего провала, и даже в моей неусвойчивой голове прояснялось положение их и моё: что нечего, нечего, нечего мне терять! Что открыто, не таясь, не отрекаясь, давать направо и налево "Корпус" для меня ничуть не опаснее, чем та лагерная пьеса, уже год томящаяся на Большой Лубянке - Вы раздаёте? - Да, я раздаю!! Я написал - я и раздаю! Провалитесь все ваши издательства - мою книгу хватают из рук, читают и печатают ночами, она станет литературным фактом прежде, чем вы рот свой раззявите! Пycть ваши ленинские лауреаты попробуют так распространить свои рукописи! Так вот оно, вот оно в каком смысле говорится "пришла беда - не брезгуй и ею!" Беда может отпирать нам свободу! - если эту беду разгадать суметь. О моей силе толковал мне когда-то Демичев - я ещё тогда не допонял. Теперь своим годовым бездействием они мне во плоти показали мою силу. Я, разумеется, не поехал на вызов Твардовского, а написал ему так: "...Если вы взволнованы, что повесть эта стала известна не только редакции "Н. Мира", то... я должен был бы выразить удивление... Это право всякого автора, и было бы странно, если бы вы намерились лишить меня его. К тому же я не могу допустить, чтобы "Раковый корпус" повторил печальный путь романа: сперва неопределённо-долгое ожидание, просьбы к автору от редакции никому не давать его читать, затем роман потерян и для меня и для читателей, но распространяется по какому-то закрытому избранному списку...". Я писал - и не думал, что это жестоко. А для А. Т. это очень вышло жестоко. Говорят, он плакал над этим письмом. О потерянной детской вере? о потерянной дружбе? о потерянной повести, которая теперь попадёт в руки редакторов- гангстеров? С тех пор в "Н. Мир" ни ногой, ни телефонным звонком, свободный в действиях, я бился и бился в поисках: что ещё? что ещё мне предпринять против наглого когтя врагов, так глубоко впившегося в мой роман, в мой архив? Судебный протест был бы безнадёжен. Напрашивался протест общественный. Когда-то, когда я смотрел на союз писателей издали, мне весь он представлялся глумливым торжищем в литературном храме, достойным только вервяного бича. Но - бесшумно растёт живая трава, огибая наваленные стальные балки, и если её не вытаптывать - даже балки эти закроет. Здоровые и вполне незагрязнённые стебли неслышно прорастали это гнилое больное тело. После хрущёвских разоблачений стал особенно быстр их рост. Когда я попал в СП, я с удивлением и радостью обнаружил здесь много живых свободолюбивых людей - искони таких, или не успевших испортиться, или сбрасывающих скверну. (Лишний пример того, что никогда не надо сметь судить огулом.) Сейчас я легко мог бы найти сто и двести честных писателей и отправить им письма. Но они, как правило, не занимали в СП никаких ведущих постов. Выделив их не по признаку служебному, а душевному, я поставил бы их под удар и нисколько не способствовал бы своей цели: гласности сопротивления. Посылать же протесты многолюдным и бездарным всесоюзному и всероссийскому правлениям СП было удручающе- бесплодно. Но маячил в декабре 1966 г. писательский съезд, недавно отложенный с июня - первый съезд при моём состоянии с СП и, может быть, последний. Вот это был случай! В момент съезда старое руководство уже бесправно, новое ещё не выбрано, и я волен различить достойных делегатов по собственному пониманию. Да чем не ленинская тактика - апеллировать к съезду? Это ж он и учил так: ловить момент, пока уже не... и ещё не... Но не скоро будет съездовский декабрь, а подбивало меня как-то протестовать против того, что делают с моими вещами. И я решил пока обратиться - ещё раз и последний раз - в ЦК. Я не член партии, но в это полубожественное учреждение всякий трудящийся волен обращаться с мольбою. Мне передавали, что там даже ждут моего письма, конечно искреннего, то есть раскаянного, умоляющего дать мне случай охаять всего себя прежнего и доказать, что я - "вполне советский человек". Сперва я хотел писать письмо в довольно дерзком тоне: что они сами уже не повторят того, что говорили до XX съезда, устыдятся и отрекутся. Э. Генри убедил меня этого не делать: кроме накала отношений такое письмо практически ничего не давало - ни выигрыша времени, ни сосуществования. Я переделал, и упрёк отнесся к литераторам, а не к руководителям партии. В остальном я постарался объясниться делово, но выражаться при этом с независимостью. Вероятно, это не совсем мне удалось: ещё традиции такого тона нет в нашей стране, нелегко её создать. Письмо на имя Брежнева было отослано в конце июля 66 г. Никакого ответа или отзыва не последовало никогда. Не прекратилась и закрытая читка моих вещей, не ослабела и травля по партийно-инструкторской линии, может призамялась на время. И всё-таки это письмо помогло мне: на сколько-то месяцев замедлить ход всех событий и за это время окончить "Архипелаг". Ещё оно способствовало, кажется, разрешению устроить обсуждение 1-й части "Корпуса" в ЦДЛ (а то лежала она два месяца как под арестом у секретаря московского СП генерал-лейтенанта КГБ В. Н. Ильина). Обсуждение было объявлено в служебно-рекламной книжечке ЦДЛ - и так впервые, вопреки "Н. Миру" было типографски набрано это уже неотменимое название: "Раковый корпус". Однако, обнаружилось слишком много желающих попасть на обсуждение, руководство СП испугалось, дату сменили, и назначили час дневной, объявили уже не публично, и жестоко проверяли у входа пригласительные билеты прозаиков. Было это 16 ноября. За три месяца прочли и многие враги, кто не только в журнальных статьях разносил мою убогую философию и убогий художественный метод, но даже (В. Панков) целые главы учебников посвящали этому разносу. Однако, чудо: из той всей шайки, кроме 3. Кедриной ("общественной обвинительницы" Синявского и Даниэля) и лагерною ортодокса (стукача?) Асанова, никто не посмел явиться. Эго был двойной знак силы уже возросшего общественною мнения (когда apгуметов нет, так и не поспоришь, а доносов перестали бояться) и силы ещё уверенной в себе бюрократии (зачем им идти сюда гавкаться и позориться, когда они и так втихомолку этy повесть затрут и не пустят?). И превратилось, обсуждение не в бой, как ждалось, а в триумф и провозвещение некой повой литерагуры - ещё никем не определённой, никем не проанализированной, но жадно ожидаемой всеми. Она, как заявил Каверин в отличной смелой речи (да уж много лет им можно было смело, чего они ждали!), придёт на смену прежней рептильной литературе. Кедриной и говорить не дали: демонстративно, повалом, вслед за Виктором Некрасовым, стали выходить*. [* А новомирцам А. Т. запретил присутствовагь на обсуждении! Ушла корова, так и подойник обземь.] Не по разумному заранее плану, а по стечению случаев сложился у меня очень бурный ноябрь в том году. Есть такие удивительные периоды в жизни каждого, когда разные внешние неожиданные силы сразу все приходят в движение. И в этом только движении, уже захваченный им, я из него же и понял, как мне надо себя вести: как можно дерзей, отказавшись от всех добровольных ограничений. Прежде я отказывался от публичных выступлений? А теперь - согласен на все приглашения. Я всегда отказывался давать интервью? А теперь - кому угодно. Потому что - терять ведь нечего. Хуже, чем они обо мне думают - они уже думать не могут. Не я первый тронул, не я первый сдвинул свой архив из его покойного хранения: ЧКГБ скогтило его. Но и ГБ не дано предвидеть тайного смысла вещей, тайной силы событий. В их раскруте уже стали и ГБ и я только исполнителями. Моё первое публичное выступление сговорено было внезапно: случайно встретились и спросили меня на ходу, не пойду ли я выступить в каком-то "почтовом ящике". А отчего ж? - пойду. Состроилось всё быстро, не успели опознать охранительные инстанции, и у физиков в институте Курчатова состоялась встреча на 600 человек (правда, больше ста из них пришли со стороны, никому не известные персоны, "по приглашению парткома"). Были, конечно, гебисты в немалом числе, кто-нибудь и из райкома-горкома. На первую встречу я шёл - ничего не нёс сказать, а - просто почитать - и три с половиной часа читал, а на вопросы отвечал немногие и скользя. Я прочёл несколько ударных глав из "Корпуса", акт из "Света, который в тебе" (о целях науки, зацепить научную аудиторию), а потом обнаглел и объявил чтение глав (свидания в Лефортове) из "Круга" - того самого "Круга", арестованного Лубянкой: если они дают его читать номенклатурной шпане - то почему же автор не может читать народу? (Узелок запрета развязывал как будто первый не я, в этом было утешение моему лагерному фатализму.) Нет, время не прежнее и мы не прежние! Меня не заглушили, не прервали, не скрутили руки назад, даже не вызвали в ГБ для объяснения или внушения. А вот что: министр КГБ Семичастный стал мне отвечать! - публично и заочно. На этом посту, зевая одну за другой свои подрывные и шпионские сети в Африке и Европе, все силы он обратил на идеологическую борьбу, особенно против писателей как главной опасности режиму. Он часто выступал на Идеологических совещаниях, на семинарах агитаторов. В том ноябре в своих выступлениях он выразил возмущение моей наглостью: читаю со сцены конфискованный роман. Всего таков был ответ КГБ! Каждый их шаг показывал мне, что мой предыдущий был недостаточен. Теперь я искал случая ответить Семичастному. Прошел слух, что я выступал у курчатовцев, и стали приходить мне многие приглашения - одни предположительные, другие точные и настоятельные, я всем подряд давал согласие, если только даты не сталкивались. И в этих учреждениях всё как будто было устроено, разрешено директорами, повешены объявления, напечатаны и розданы пригласительные билеты, - но не тут-то было! не дремали и там. В последние часы, а где и минуты, раздавался звонок из московского горкома партии и говорили: "Устроите встречу с Солженицыным - положите партийный билет!" И хотя учреждения-устроители были не такие уж захолустные (несмеяновский НИИ, карповский, семёновская Черноголовка, мехмат МГУ, Баумановский институт, ЦАГИ, Большая Энциклопедия), протестовать никто не имел сил, а академики-возглавители - мужества. В карповском так поздно отменили, что успели меня туда сами же и привезти, но уже объявление висело: "Отменено по болезни автора". А директор ФБОН отменил сам от испуга: ему позвонили, что придёт на встречу инкогнито в штатском генерал КГБ, так место ему приготовить. Поздно понял я, что у курчатовцев был слишком сдержан, искал теперь, где ответить Семичастному - но захлопывались все двери: упущено, голубчик! О_д_н_о, всего одно выступление мне было нужно, чтоб ответить крепенько разок - да поздно! За всю жизнь не ощущал я так остро лишения свободы слова! И вдруг из Лазаревского института Востоковедения, где однажды моё выступление уже запретили (а потом все партийные чины отпёрлись - не они это запретили) меня пригласили настойчиво: не отменят! Прямо с рязанского поезда и пошёл я на ту встречу. И действительно - не отменили (30 ноября). Теперь-то я пришел говорить! Теперь я пришел с заготовленной речью, и только повод надо было искать, куда её пристроить. Прочёл две главы из "Корпуса", набралось несколько десятков записок и, сцепив с какой-то из них, я спешил, пока не согнали меня с этого помоста, выкрикнуть и вылепить всё, что мне запретили в девяти местах. Рядом со мной на сцене посадили нескольких мужчин из парткома - не для того ли, чтоб и микрофон и меня выключить, если очень уж косо пойдёт? Но не пришлось им вступить в действие: сидели в зале развитые гуманитарии, и для них достаточно было на хребте говорить, не обязательно перешагивать. Я волны принимал, что сидит здесь кто-то крупный из ГБ и может быть даже с портативным магнитофоном. В лепке старинных лазаревских стен я представлял выступающий горельеф шефа жандармов, и он ничего не мог мне сейчас возразить, а я ему - мог! И голосом громким, и чувством торжествующим, просто радостным, я объяснял публике - и выдавал ему. Ничтожный зэк в прошлом и может быть в будущем, прежде новых одиночек и прежде нового закрытого суда - вот я получил аудиторию в полтысячи человек и свободу слова! Я должен вам объяснить, почему я отказывался от интервью и от публичных выступлений, - но стал давать интервью, но вот стою перед вами. Как и прежде, я считаю, что дело писателя - писать, а не мельтешить на трибуне, а не давать объяснения газетам. Но мне преподали урок: нет, писатель не должен писать, он должен защищаться. Я принял урок! Я вышел сюда перед вами защищаться! Есть одна организация, которой вовсе бы не дело опекать художественное творчество, которая вовсе не должна руководить художественной литературой, - но она делает это. Эта организация отняла у меня роман и мой архив, никогда не предназначавшийся к печати. И ещё в этом случае я - молчал, я продолжал тихо работать. Однако, используя односторонние выдержки из моего архива, начали кампанию клеветы против меня, нового вида клеветы - клеветы с трибуны на закрытых инструктажах. Что остаётся мне? Защищаться! Вот я пришел! Смотрите: я е_щ_ё ж_и_в! Смотрите: е_щ_ё э_т_а г_о_л_о_в_а н_а ш_е_е! (кручу), - а уже без моего ведома и против моей воли мой роман закрыто издан и распускается среди избранных - таких, как главный редактор "Октября" Всеволод Кочетов. Так скажите, почему от того же должен отказываться я? Почему же мне, автору, не почитать вам сегодня главы из того же романа? (крики: "Да!"). Нужно прожить долгую жизнь раба, пригибаться перед начальством с детского возраста, со всеми вскакивать для фальшивых аплодисментов, кивать заведомой лжи, никогда не иметь права возразить, - и это ещё рабом-гражданином, а потом рабом-зэком, руки назад, не оглядываться, из строя не выходить, - чтоб оценить этот час свободной речи с помоста пятистам человекам, тоже ошалевшим от свободы. Кажется, первый раз - первый раз в своей жизни я чувствую, я вижу, как делаю историю. Я избрал читать глАвы о разоблачении стукачей ("родина должна знать своих стукачей"), о ничтожестве и дутости таинственных оперуполномоченных. Почти каждая реплика сгорает по залу как порох! Как эти люди истосковались по правде! Боже мой, как им нужна правда! Записка: объясните вашу фразу из прочтённой главы, что "Сталин не допустил Красного Креста к советским военнопленным". Современникам и участникам всеохватной несчастной войны - им не дано ведь даже о ней знать как следует. В какой камере какая тупая голова этого не усвоила? - а вот сидит полтысячи развитейших гуманитариев, и им знать не дано. Извольте, товарищи, охотно, эта история к сожалению малоизвестна. По решению Сталина министр иностранных дел Молотов отказался поставить советскую подпись под гаагской конвенцией о военнопленных и делать уплаты в международный Красный Крест. Поэтому наши были единственные в мире военнопленные, покинутые своей родиной, единственные обречённые гибнуть от голода на немецкой баланде*... [* В очередном "ответе" Семичастный заявит, что я клеветал, будто м_ы морили с голоду немецких военнопленных.] О, я кажется уже начинаю любить это своё новое положение, после провала моего архива! это открытое и гордое противостояние, это признанное право на собственную мысль! Мне, пожалуй, было бы уже и тяжело, уже почти невозможно вернуться к прежней тихости. Вот когда мне начинает открываться высший и тайный смысл того горя, которому я не находил оправдания, того швырка от Верховного Разума, которого нельзя предвидеть нам, маленьким: для того была мне послана моя убийственная беда, чтоб отбить у меня возможность таиться и молчать, чтоб от отчаянья я начал говорить и действовать. Ибо - подошли сроки... Я начал эти очерки с воспоминания, как становишься из обывателя подпольщиком - зацепка за зацепочкой, незаметно до какой-то утренней пробудки: э-э, да я уже... И так же, благодаря своему горькому провалу, подведшему меня на грань ареста или самоубийства, и потом стежок за стежком, квант за квантом от недели к неделе, от месяца к месяцу, осознавая, осознавая, осознавая - счастлив, кто умел бы быстрей понять небесный шифр, я - медленно, я - долго, - но однажды утром проснулся и я свободным человеком в свободной стране!!! Так ударил я в гонг своим вторым выступлением, вызывая на бой - будто теперь только и буду, что выступать, - и в тех же днях без следа, хоть и не сбрив бороды в этот раз, нырнул опять в своё далёкое Укрывище, в глушь - работать! работать! - потому что сроки подошли, да я не готов к ним, я ещё не выполнил своего долга. Я рассчитывал, что всем переполохом три месяца покоя себе обеспечил, до весны. Так и вышло. За декабрь-февраль я сделал последнюю редакцию "Архипелага" - с переделкой и перепечаткой 70 авторских листов за 73 дня - ещё и болея, и печи топя, и готовя сам. Это - не я сделал, это - ведено было моею рукой! Но и рассчитано у меня было, что на Новый 1967-й год ещё одна гранатка взорвется - моё первое интервью японскому корреспонденту Комото Сёдзе. Он взял его в середине ноября, должен был опубликовать на Новый год - однако шли дни января, а транзистор в моей занесённой берлоге ни по одной из станций - ни по самой японской, ни по западным, ни даже по "Свободе" не откликался на это интервью. В ноябре оно совершилось экспромтом и по официальным меркам - нагло. Существовали какие-то разработанные порядки, обязательные и для иностранных корреспондентов, если они не хотят лишиться московского места, и уж тем более для советских граждан. Писатели должны иметь согласие Иностранной комиссии СП (все "иностранные отделы" всех учреждений - филиалы КГБ). Я этих порядков не узнавал в своё время, а теперь и вовсе знать не хотел. Моя новая роль состояла в экстерриториальности и безнаказанности. С. Комото обычным образом послал просьбу об интервью мне, а копию - в Иностранную комиссию. Там и беспокоиться не стали: ведь я же давно от всяких интервью отказался. А я - я того и хотел уже больше года, с самого провала: высказать в интервью, что делается со мной. И вот она была, внезапная помощь: японский корреспондент (вроде и не криминальный западный, а вместе с тем вполне западный) просил меня письменно ответить на пять вопросов, если я не захочу встретиться лично. Он давал свой московский адрес и телефон. Даже только эти пять вопросов меня вполне устраивали: там уже был вопрос о "Раковом корпусе" (значит, слух достаточно разнёсся) и был вопрос о моих "творческих планах". Я подготовил письменный ответ. [См. Приложение 1] Всё же идти на полный взрыв - объявлять всему миру, что у меня арестованы роман и архив, я не решился. Но перечислил несколько своих вещей и написал, что не могу найти издателя для них. Если этого автора три года назад рвали из рук и издавали на всех языках, а сейчас он у себя на родине "не может найти издателя", то неужели что-нибудь ещё останется неясно? Но как передать ответ корреспонденту? Послать по почте? - наверняка перехватят, и я даже знать не буду, что не дошло. Просить кого-нибудь из друзей пойти бросить письмо в его почтовый ящик на лестнице? - наверняка в их особом доме слежка на лестнице и фотографирование (я ещё не знал: милиция, и вообще не пускают). Значит, надо встретиться, а уж если встретиться, так отчего не дать и устного интервью? Но где же встретиться? В Рязань его не пустят, в Москве я не могу ничью частную квартиру поставить под удар. И я избрал самый наглый вариант: в Центральном доме Литератора! В день обсуждения там "Ракового корпуса", достаточно оглядя помещения, я из автомата позвонил японцу и предложил ему интервью завтра в полдень в ЦДЛ. Такое приглашение очень официально звучало, вероятно он думал, что я всё согласовал, где полагается. Он позвонил своей переводчице (проверенной, конечно, в ГБ), та - заказала в АПН фотографа для съёмки интервью в ЦДЛ, это тоже очень официально звучало, не могло и у АПН возникнуть сомнения. Я пришел в ЦДЛ на полчаса раньше назначенного. Был будний день, из писателей - никого, вчерашнего оживления и строгостей - ни следа, рабочие носили стулья через распахнутые внешние двери. Вместо чёрного японца вошла беленькая русская девушка и направилась к столику администратора, мне послышалась моя фамилия, я её перехватил и просил звать японцев (их оказалось двое и ждали они в автомобиле) Привратники были те же, которые вчера видели меня в вестибюле в центре внимания, и для них авторитетно прозвучало, когда я сказал "Это - ко мне" (Потом я узнал, что для входа иностранцев в ЦДЛ требуется всякий раз специальное разрешение администрации.) Я пригласил их в покойное фойе с коврами и мягкой мебелью и выразил надежду, что скромность обстановки не стеснит нашей деловой встречи. Тут, запыхавшись, прибежал и фотокорреспондент из АПН, притащил здешние ЦДЛовские огромные лампы вспышки, и пошло наше двадцатиминутное интервью при свете молнии. Администрация дома увидела незапланированное мероприятие, но его респектабельность, важность, а значит и разрешённость, не подлежали сомнению. Комото неплохо говорил по-русски, так что переводчица была лишь для штата, она ничего не переводила. В конце встречи разъяснилось и это обстоятельство: Комото сказал, что три года сам провёл в наших сибирских лагерях! Ну, так если он - зэк, он может быть, и отлично понял чернуху в нашей встрече! И тем более должен он понять всё недосказанное. Мы сердечно попрощались. Но вот прошла одна и вторая неделя после Нового года, а транзистор не доносил в моё уединение ни четверть отклика, ни фразочки на моё интервью! Всё пропало зря? Что же случилось? Помешали самому Комото, угрозили? Или не захотел редактор тазеты портить общей обстановки смягчённости японо- советских отношении? (Их радиостанция на русском языке выражалась приторно-угодливо) только одного я не допускал: чтобы интервью было напечатано в срок и полностью, в пяти миллионах экземпляров, в четырёх газетах, на четверть страницы, ну пусть в японских иероглифах - и было бы не замечено на Западе ни единым человеком! В связи с "культурной революцией" в Китае каждый день все радиостанции мира ссылались на японских корреспондентов, значит просматривали же их газеты - а моего интервью не заметил никто! Была ли это краткость земной славы, и Западу давно уже было начхать на какого-то русского, две недели пощекотавшего их дурно переведённым бестселлером о том, как жилось в сталинских концлагерях? И - это конечно. Но если бы промелькнуло где-то, хоть в Полинезии или Гвинее, сообщение, что левый греческий деятель не нашёл для одного своего абзаца издателя в Греции - да тут бы Бертран Рассел, и Жан- Поль Сартр и все левые лейбористы просто криком благим бы изошли, выразили бы недоверие английскому премьеру, послали бы проклятье американскому президенту, тут бы международный конгресс собрали для анафемы греческим палачам. А что русского писателя, недодушенного при Сталине, продолжают душить при коллективном руководстве, и уже при конце скоро - это не могло оскорбить их левого миросозерцания: если душат в стране коммунизма, значит это необходимо для прогресса! В многомесячном и полном уединении - как же хорошо работается и думается! Истинные размеры, веса и соотношения предметов и проблем так хорошо укладываются. В захвате безостановочной работы в ту зиму я обнаружил, что на сорок девятом году жизни окончу "n-1"-ю свою работу - всё, что я собирался в жизни написать, кроме последней и самой главной - "Р-17". Тот роман уже 30 лет - с конца 10-го класса, у меня обдумывался, перетряхивался, отлёживался и накоплялся, всегда был главной целью жизни, но ещё практически не начат, всегда что-то мешало и отодвигало. Только вот весной 1967-го года предстояло мне наконец дотянуться до заветной работы, от которой сами ладони у меня начинали пылать, едва я перебирал те книги и те записи. И вот теперь, в тишине почти невероятной для нашего века, глядя на ели, по крещенски отяжелённые неподвижным снегом, предстояло мне сделать один из самых важных жизненных выборов. Один путь был - поверить во внешнее нейтральное благополучие (не трогают), и сколько неустойчивых лет мне будет таких отпущено - продолжать сидеть как можно тише и писать, писать свою главную историю, которую никому до сих пор написать не дали, и кто ещё когда напишет? А лет мне нужно на эту работу семь или десять. Путь второй: понять, что можно так год протянуть, два, но не семь. Это внешнее обманчивое благополучие самому взрывать и дальше. Страусиную голову вытянуть из-под камешка. Ведь "железный Шурик" тоже не дремлет, он крадётся там, по закоулкам, к власти, и из первых его будет движений - оторвать мне голову эту. Так вот, накануне самой любимой работы - отложить перо и рискнуть. Рискнуть потерять и перо, и руку, и голос, и голову. Или - так безнадёжно и так громогласно испортить отношения с властью, чтоб этим и укрепиться? Не туда ли судьба меня и толкает? Не заставлять её повторять предупреждение. Много десятков лет мы все вот так из-за личных расчётов и важнейших собственных дел - все мы берегли свои глотки и не умели крикнуть прежде, чем толкали нас в мешок. Ещё весной 66-го года я с восхищением прочёл протест двух священников - Эшлимана и Якунина, смелый чистый честный голос в защиту церкви, искони не умевшей, не умеющей и не хотящей саму себя защитить. Прочёл - и позавидовал, что сам так не сделал, не найдусь. Беззвучно и неосознанно во мне это, наверно, лежало и проворачивалось. А теперь с неожиданной ясностью безошибочных решений проступило: что-то подобное надо и мне! Узнал я по радио, что съезд писателей отсрочили на май. Очень кстати! Уж если не помогло интервью - только письмо съезду и оставалось. Только назвать теперь больше и крикнуть сильней. Бесконечно тяжелы все те начала, когда слово простое должно сдвинуть материальную косную глыбу. Но нет другого пути, если вся материя - уже не твоя, не наша. А всё ж и от крика бывают в горах обвалы. Ну, пусть меня и потрясёт. Может, только в захвате потрясений я и пойму сотрясённые души 17-го года? Не рок головы ищет, сама голова на рок идёт. А ближайший расчёт мой был - ещё утвердиться окончанием и распространением 2-й части "Ракового корпуса". Уезжая на зиму, я оставил её близкой к окончанию. По возврате в шумный мир предстояло её докончить. Но требовал долг чести ещё и эту 2-ю часть пе