- министерство внешней торговли.
- Да, конечно, - ещё не поняли они.
Я откидываюсь на диван, так мне с ними легко и хорошо:
- А для министерства внешней торговли - не слишком ли
много вопросов?
Живо схватились оба:
- Мы - не комитетчики! Вы не думайте, мы - не
комитетчики!
Ишь, какой термин у них. "Гебисты" - не говорят. Так
полное понимание:
- А если так - остальное вас не может интересовать.
Разговор - к концу, взаимная ясность, и только я
настаиваю:
- Я настаиваю! Я очень прошу, чтоб вы как можно скорей
отправили это письмо Витторио Страде! Boт сейчас наши
представители едут на КОМЕСКО в Рим, и если бы это письмо
было напечатано - как им было бы легко отвечать на вопросы!
- Мы доложим, мы доложим. Мы сами понимаем.
Я уж совсем развязно:
- Там - марки нет. Если нужно - я, пожалуйста, сейчас
наклею.
И приятно обрадованные, как будто очень довольные
выяснением, они ушли, не предлагая мне никакого акта и ничем
не грозя.
Вот т_а_к с вами и разговаривать! Веселятся мои
свидетели.
Через несколько дней "Архипелаг" закончен, отснят,
плёнка свёрнута в капсюлю - и в этот самый день, 2 июля,
такая новость:
Вышел на западе "Круг первый"! - пока малый русский
тираж, заявочный на "copyright", английское издание может
появиться через месяц-два, и такое предложение: будет на
днях возможность отправить "Архипелаг"!
Только потянулись сладко, что работу об-угол, - так в
колокол! в колокол! - в тот же день и почти в тот же час!
Никакой человеческой планировкой так не подгонишь! Бьет
колокол, бьёт колокол судьбы и событий - оглушительно! - и
никому ещё не слышно, в июньском нежном зелёном лесу.
Отправление будет авантюрное, с большим риском, но по
малым возможностям другого не видно, не рисуется. Значит,
отправляю. Только-только вынырнуло сердце из тревоги - и
ныряет в новую. Отдышки нет.
А - выход на Западе двух моих романов сразу - дубль?!
Как на гавайском прибое у Джека Лондона, стоя в pocт на
гладкой доске, никак не держась, ничем не припутан, на
гребне девятого вала, в раздире лёгких от ветра - угадываю!
предчувствую: а э_т_о - пройдёт! а э_т_о - удастся! а это
- слопают наши!
Но - мрачная, давящая неделя. Неудачные случайности,
затрудняющие отправку. Сгущается всё под 9-е июня, под
православную Троицу. И так стекается, что провал или удачу я
узнаю лишь несколькими днями позже. У меня уже следующая
работа - последняя редакция истинного "Круга" - "Круга-96"
(из 96 глав и сюжет неискажённый), которого никто не знает
(на Западе выходит "Kpyг-87"), но валится из рук, работать
не могу. Когда тебе слабо и плохо - так хорошо прильнуть к
ступням Бога. В нежном берёзовом лесу наломать веток и
украсить деревянную любимую дачку. Что будет через несколько
дней - уже тюрьма или счастливая работа над романом? О том
знает только Бог один. Молюсь. Можно было так хорошо
вздохнуть, отдохнуть, перемяться, - но долг перед умершими
не разрешил этого послабленья: они умерли, а ты жив
исполняй же свой долг, чтобы мир обо всём узнал.
Если провал - можно выиграть несколько дней, недель,
даже месяцев, и ещё поработать, последнее что-нибудь
сделать, - только надо скрыться из дому, где я засечён, куда
придут. И вечером под Троицу я убегаю с дачи (поспешные
сборы, голова плохо соображает, это не первый мой побег из
дому - горький побег из родного дома, а в гражданскую войну
сколькие, наверно, вот так?!), сплю на укрытой квартире, без
телефона.
И целый день - и ещё день - и ещё день - вся Троица в
неизвестности. Работа - вываливается. Воздуха нет, простора
нет. И даже к окнам подходить нельзя, увидят чужого. Я - уже
самозаточён, только нет намордников и не ограничен паёк. А
как не хочется на Лубянку! Тем, кто это знает... Вообще я
стою крепко, мне многое спускается. Но "Архипелага" - не
спустят! Поймав его на выходе, ещё неизвестного никому, -
удушат вместе его и меня.
Только на третий день Троицы узналось об удаче. Свобода!
Лёгкость! Весь мир - обойми! я - разве в оковах? я - зажатый
писатель? Да во все стороны свободны мои пути! Я свободнее
всех поощряемых соц. реалистов! Сейчас за три месяца сделать
"Круг-96", потом исполнить несколько небольших долгов - и
сброшено всё, что годами меня огрузняло, нарастая на
движущемся клубке, и распахивается простор в главную вещь
моей жизни - "Р-17".
И - почти как юмор, летним пухлым, но не грозным,
облаком прошла большая против меня статья "Литературки"
(26.6.68). Я быстро проглядывал её, ища чувствительных
ударов - и не находил ни одного! Как они не находчивы, как
обделены ясным соображением, как расшатались их дряхлые
зубы! Даже рассердиться на эту статью - не хватает
температуры. И ещё, выпарывая сами себя, привели с
9-недельным опозданием моё апрельское письмо, запрещающее
"Раковый". И сколько, небось, обсуждали и правили статью в
секретариате СП, в агитпропе ЦК, а никто не доглядел моего
уязвимого места: что против печатания "Круга" - я ведь не
возразил, не протестовал, - почему?..
Не тот борец, кто поборол, а тот, кто вывернулся.
Вот-вот, к осенним месяцам, на главных языках мира
должны были появиться два моих романа. После улюлюканья
вкруг Пастернака, после суда над Синявским и Даниэлем -
казалось я должен был съёжиться и зажмуриться в ожидании
двойного удара за мой наглый дубль. Но нет, другое наступило
время - уж так обуздывали, уж так зарешёчивали, - а оно
текло всё свободней и шире! И все пути и ходы моих писем и
книг как будто были не моей человеческой головой придуманы и
уж конечно не моим щитом осенены.
Когда-нибудь должны же были воды Сиваша в первый раз не
отступить!..
Счастливей того лета придумать было бы нельзя - с такой
лёгкой душой так быстро доделывал я роман. Счастливей бы не
было, если б - не Чехословакия...
Считая наших не окончательными безумцами, я думал - они
на оккупацию не пойдут. В ста метрах от моей дачи сутки за
сутками лились по шоссе на юг танки, грузовики, спецмашины -
я всё считал, что наши только пугают, маневры. А они -
вступили и успешно раздавили. И значит, по понятиям XX века,
оказались правы.
Эти дни - 21, 22 августа, были для меня ключевые. Нет,
не будем прятаться за фатум: главные направления своей жизни
всё-таки выбираем мы сами. Свою судьбу я снова сам выбирал в
эти дни.
Сердце хотело одного - написать коротко, видоизменить
Герцена: стыдно быть советским! В этих трёх словах - весь
вывод из Чехословакии, да вывод из наших всех пятидесяти
лет! Бумага сразу сложилась. Подошвы горели - бежать, ехать.
И уже машину я заводил (ручкой).
Я так думал: разные знаменитости, вроде академика
Капицы, вроде Шостаковича, ищут со мною встреч, приглашают к
себе, ухаживают за мной, но мне даже и не почётна, а тошна
эта салонная трескотня - неглубокая, ни к чему не ведущая,
пустой перевод времени. А ну-ка, на машине быстро их объеду
- ещё Леонтовича, а тот с Сахаровым близок (я с Сахаровым
ещё не был знаком в те дни), ещё Ростроповича (он в прошлом
году в Рязани вихрем налетел на меня, знакомясь, а со
второго свидания звал к себе жить), да и к Твардовскому же,
наконец, - и перед каждым положу свой трёхфразовый текст,
свой трёхсловный вывод: стыдно быть советским! И - довольно
юлить! - вот выбор вашей жизни - подписываете или нет?
А ну-ка, за семью такими подписями - да двинуть в
Самиздат! через два дня по Би-Би-Си! - со всеми танками не
хватит лязга у наших на зубах - вхолостую пролязгают,
осекутся!
Но с надрывом накручивая ручкой свой капризный
"москвич", я ощутил физически, что не подниму эту семёрку,
не вытяну: н_е п_о_д_п_и_ш_у_т о_н-и, не того воспитания,
не того образа мыслей! Пленный гений Шостаковича замечется
как раненый, захлопает согнутыми руками - не удержит пера
в пальцах. Диалектичный прагматик Капица вывернет как-нибудь
так, что мы этим только Чехословакии повредим, ну, и нашему
отечеству, конечно; в крайнем случае и после ста
исправлений, через месяц, можно написать на четырех
страницах: - при всех успехах нашего социалистического
строительства... однако, имеются теневые стороны...
признавая истинность стремлений братской компартии к
социализму..." - то есть, вообще душить можно, только
братьев по социализму не следовало бы. И как-нибудь сходно
думают и захлопочут искорёжить мой текст остальные четверо.
А уж этого - не подпишу я.
Зарычал мотор - а я не поехал.
Если подписывать такое - то одному. Честно и хорошо.
И - прекрасный момент потерять голову: сейчас, под
танковый гул, они мне её и срежут незаметно. От самой
публикации "Ивана Денисовича" это - первый настоящий момент
слизнуть меня за компанию, в общем шуме.
А у меня на руках - неоконченный "Круг", не говорю уже -
неначатый "Р-17".
Нет, такие взлёты отчаяния - я понимаю, я разделяю. В
такой момент - я способен крикнуть! Но вот что: главный ли
это крик? Крикнуть сейчас и на том сорваться, значит:
т_а_к_о_г_о ужаса я не видел за всю свою жизнь. А я - видел
и знаю много хуже, весь "Архипелаг" из этого, о том же я не
кричу? все пятьдесят лет из этого - а мы молчим? Крикнуть
сейчас - это отречься от отечественной истории, помочь
приукрасить её. Надо горло поберечь для главного крика.
Уже недолго осталось. Вот начнут переводить "Архипелаг" на
английский язык...
Оправдание трусости? Или разумные доводы?
Я - смолчал. С этого мига - добавочный груз на моих
плечах. О Венгрии - я был никто, чтобы крикнуть. О
Чехословакии - смолчал. Тем постыдней, что за Чехословакию
была у меня и особая личная ответственность: все признают,
что у них началось с писательского съезда, а он - с моего
письма, прочтённого Когоутом.
И только одним сниму я с себя это пятно: если когда-
нибудь опять же с меня начнётся у нас в отечестве.
И - гнал, кончал "Круг-96". И опять - совпадение сроков,
какого не спланируешь в человеческой черепной коробке: в
сентябре я закончил и, значит, спас "Круг-96". И в тех же
неделях, подменённый, куцый "Круг-87" стал выходить на
европейских языках.
Была третья годовщина захвата моего архива
госбезопасностью. Два моих романа шли по Европе - и,
кажется, имели успех. Прорвало железный занавес! А я бродил
себе по осеннему приистьинскому лесу - без конвоя и без
кандалов. Не спроворилась чёртова пасть откусить мне голову
вовремя. Подранок залечился и утвердел на ногах.
Тут много б ещё смешного можно было рассказать: как на
истьинскую мою дачку повадился ходить изнеженный Луи со
своей бригадой - выяснять отношения, а я вылезал к нему,
чумазый и рваный работяга из-под автомобиля. Как он тайно
фотографировал меня телеобъективом и продавал фотографии на
запад с комментариями вполне антисоветскими, а по советско-
чекистской линии доносил на меня само собой, да кажется и
звукоаппаратуру рассыпал на моём участке. Как соседи дачные,
по своей советской настороженности, считали, что у меня в
лесу закопана радиостанция, иначе зачем я так часто в лес
ухожу, да ещё с приезжающими - очевидно, - резидентами
разведок? Как выполняя договор, благородно навязанный мне
"Мосфильмом" года полтора назад, я тужился подать им
сценарий кинокомедии "Тунеядец" (о наших "выборах") и как
наверх, к Демичеву, он подавался тотчас и получал абсолютно
запретную визу. Как Твардовский с редакторским
сладострастием выпрашивал у меня тот сценарий в тайной
надежде: "а вдруг, можно печатать?" - и возвращал с
добродушной улыбкой: "Нет, сажать вас надо, и как можно
быстрей!"
Я шёл по окаянно-запретным литературным путям, а вёл
себя с наглой уверенностью признанного советского
литератора. И - сходило. В секретариате СП РСФСР
допытывались у нашего рязанского секретаря Э. Сафонова: как
я ответил на критику "Литературной газеты" и "Правды" - они
хотели бы тот документ посмотреть, проскочил он мимо них, -
и поверить не могли, что н_и_к_а_к не ответил! В советских
головах это ведь не помещается, полвека так: если критикуют,
значит надо покаяться, признать ошибки. А я, вдруг -
н_и_к_а_к.
В тот декабрь исполнилось мне пятьдесят. У моих
предшественников в глухие десятилетия сколько таких юбилеев
прошло задушенными, так что близкие даже друзья боялись
посетить, написать. Но вот - отказали чумные кордоны,
прорвало запретную зону! И - к опальному, к проклятому, за
неделю вперёд, понеслись в Рязань телеграммы, потом и
письма, и меньше "левых", больше по почте, и мало анонимных,
а всё подписанные. Последние сутки телеграфные разносчики
приносили разом по 50, по 70 штук - и на дню - по несколько
раз! Всего телеграмм было больше пятисот, писем до двухсот,
и полторы тысячи отдельных личных бесстрашных подписей,
редко замаскированных (как Шулубин, Нержины, Ида Лубянская,
дети Сима).
- "...дай Бог вам таким держаться..."
- "...трудную минуту вспоминайте обсуждение в Союзе..."
- "...чтоб мы долго-долго ещё были вашими читателями и
отпала бы нужда быть вашими издателями..."
- "...дороги выбирает себе каждый, и верю я, вы не
сойдёте с избранного вами пути... радуюсь, что наше
поколение по крайней мере выстрадало таких сыновей."
- "Живите ещё столько же всем сволочам назло; пусть вам
так же пишется, как им икается."
- "...пожалуйста, не откладывайте перо. Поверьте, не все
любить умеют только мёртвых."
- "...и в дальнейшем быть автором только тех
произведений, под которыми не стыдно подписываться."
- "...Моя совесть это вы."
- "...всё, что вы сделали - надежда на пути от духовной
оторопи, в какой застыла вся страна..."
- "...жить в одно время с вами и больно и радостно."
- "...Слава Богу, что в этот день вам не придётся
услышать ни полслова неискреннего, фальшивого..."
- "...читаем ваши книги на папиросной бумаге, оттого они
нам ещё дороже. И если за свои великие грехи Россия платит
дорогой ценой, то наверно за великие её страдания и ещё,
чтоб не упали совсем мы духом от стыда, посланы в Россию
вы..."
- "когда мне надо думать, как вести себя на работе - я
обращаюсь к вашим поступкам... когда бывают моменты
душевного упадка - обращаюсь к вашей жизни..."
- "...оказываешься перед лицом своей совести и с горечью
сознаёшь, что молчишь, когда молчать уже нельзя..."
- "Не люблю предателей. Вы отпраздновали свой день
рождения, а спустя 10 дней мы будем праздновать день
рождения товарища Сталина. За этот день мы поднимем полные
бокалы!!! История всё и всех поставит на своё место.
Заслужив признание Запада, вы приобрели презрение своего
народа. Привет Никите - другу вашему" (на машинке, без
подписи, брошено в дверной почтовый ящик*).
[* А по Самиздату пришли и такие поздравления:
- "Поражены Вашей способностью дожить до 50-и лет писать
правду. Просим поделиться опытом на страницах нашей газеты.
Редакция 'Правды'"
- "В год Вашего 50-летия по количеству и качеству
выпускаемой продукции мы заняли первое место в мире.
Надеемся сотрудничать с Вами ближайшие 50 лет.
САМИЗДАТ"
- "Кацо! Дарагой! Бальшое спасиба уточнение отдельных
деталей маей замечательной биографии. Нэ плохо, очень нэ
плохо, паздравляю!
Иосиф Джугашвили"]
- "Вашим голосом заговорила сама немота. Я не знаю
писателя, более долгожданного и необходимого, чем вы. Где не
погибло слово, там спасено будущее. Ваши горькие книги ранят
и лечат душу. Вы вернули русской литературе её громовое
могущество. Лидия Чуковская".
- "...Живите ещё пятьдесят не теряя прекрасной силы
вашего таланта. Всё минётся, только правда останется...
Всегда ваш Твардовский".
Скажу, не ломаясь: в ту неделю я ходил гордый. Настигла
благодарность при жизни и, кажется, не за пустяки. В день же
11-го, между сотенными пачками телеграмм, стали
складываться, выхаживаться строки ответа, хотя и некуда их
послать, только в Самиздат спасительной, ну с отвлеченьем на
"Литературку" [10]:
"...Моя единственная мечта - оказаться достойным надежд
читающей России".
И не ведаю, что близок день, когда эта клятва стреножит
меня.
ДУШАТ
Занесусь по своей линии, по своим планам и
действиям замечаю: линию Твардовского упустил, а уж она
кровно в эту книгу вплелась, хотя сказать о ней могу
всего лишь выведенное из встреч. Весь 1968 год, начатый
трёхнедельным письмом к Федину, был годом быстрого развития
Твардовского, неожиданного расширения и углубления его
взглядов и даже принципов, казалось бы устоявшихся, - а
ведь исполнялось ему пятьдесят восемь! Не прямо, не ровно
пробивалось это развитие (хотя б вокруг той телеграммы
"Граней") - а шло!
Когда летом 68-го я увидел A. T., я поразился перемене,
произошедшей в нём за 4 месяца. Он опять вызвал меня
криком в тёмную пустоту, ибо так и не знал, бедняга, где я
есть (а от его дачи до моего Рождества - меньше часа
автомобильной езды, уж он бы не раз ко мне накатывал!),
явлюсь ли вообще. "Когда эта конспирация кончится?!" - топал
он в редакции. И можно понять его раздражение и даже
отчаяние, ну, как со мной договариваться и совместно
действовать? Вероятно, не раз зарекался он обязать меня
твёрдой связью, но я явлюсь, обезоружу его готовностью,
дружелюбностью, - он смягчается и не имеет настояния жёстко
условиться на будущее.
Может быть, я б и в этот раз не явился, но из редакции
по секрету передали мне, в чём новость: в "отделе культуры"
ЦК сказали Лакшину и Кондратовичу, что "скоро Солженицыну
конец - Мондадори печатает "Пир победителей"". Беляев: "Его
растерзают!" - т. е., разгневанные патриоты.
Мелентьев: "Ну, не растерзают, у нас закон. Но -
посадят". Твардовский очень напугался и, главное: не я ли
пьесу пустил? Он всё не верил до конца, что нет у меня
"Пира", что только они могут пустить. (И ведь как им
жадалось этот "Пир" увидеть на Западе! сколько раз почесуха
их брала - самим передать, а не решались, плюгавцы, потому
что, через плечо, с оборотом, сильно кусал их "Пир",
наломал-навредил бы им больше, чем мне.)
Я рванулся и приехал на дачу А. Т. тотчас - много
раньше, чем он рассчитывал меня увидеть. Очень он
обрадовался такой неожиданности, широкими руками принял
меня. Сели опять в том же мрачном холле, где три года назад
на хворостяном костре сжигались моё спокойствие и моя
нерешительность. Я притворился, конечно, что повода не знаю,
и А. Т. подробно мне всё рассказывал, я же, к его полному
облегчению в десятый раз подтвердил, что нет у меня
экземпляра "Пира", честно, что это - провокация агитпропа.
(Тогда Трифоныч: "Да как же мне самому прочесть?". Я:
"Возьмите у них, чёрт с ними, скажите - с моего согласия".
Нет, так и не взял.) Но и встречный аргумент я ему положил:
его-то "мальчики", Лакшин да Кондратович, такие изворотливые
в защите журнала, могли бы не просто струхнуть и бежать
плакаться А. Т., и он бы топал, меня вызывал, а сразу там, в
"отделе культуры", сдвинув строго брови, ответить:
"Позвольте, это - крайне важное сообщение. Чтобы
действовать, редакции необходимо знать источник и
достоверность его". Мол, если западная газета, так назовите
число; а если вы узнали по тайным каналам - так не сами ли
вы, голубчики, и продали?.. Трудно ли было найтись? Но для
этого надо иметь дыхание свободное. Воспитанные же на
советской службе, они, как и в случае с Луи, с "Гранями",
всё, что знали и умели, по-советски: ловить сверху упрёки и
травить их вниз. А. Т. и сейчас мимо ушей пропустил мой
аргумент как самый незначащий.
Однако всем остальным чрезвычайно порадовал он меня.
Застал я его за чтением Жореса Медведева "Об иностранных
связях". Удивлялся: "Пробивные два братца!". И вообще о
Самиздате, восхищённо взявшись за голову обеими руками:
"Ведь это ж целая литература! И не только художественная, но
и публицистическая, и научная!" Давно ли коробило его всё,
что не напечатано законно, что не прошло одобрения какой-
нибудь редакции и не получило штампа Главлита, хоть и не
уважаемого нисколько. Лишь опасную контрабанду видел он уже
во скольких моих вещах, пошедших самиздатским путем, - и
вдруг такой поворот! И ревниво следил, оказывается, за
самиздатскими ответами на облай меня в "Литературке". С
большим одобрением: "А Чуковскую вы читали? Хорошо она!.." А
с Рюриковым и Озеровым (предполагаемые авторы
литературкинской статьи против меня) A. T. решил ничего
общего не иметь и в Лозанну ехать не вместе с ними, как
посылают, а порознь.
Да что! сидели мы, болтали - вдруг он вскочил, легко,
несмотря на свою телесность, и спохватился, не таясь: "Три
минуты пропустили! Пошли Би-Би-Си слушать!" Это - он?! Би-
Би-Си?!.. Я закачался. Он так же резво, неудержимо, большими
ножищами семенил к "Спидоле", как я бросался уже много лет,
точно по часам. Именно от этого порыва я почувствовал его
близким как никогда, как никогда! Ещё б нам несколько вёрст
бок-о-бок, и могла б между нами потечь откровенная, не
таящая дружба.
- Вы стали радио...? А о вашем письме к Федину слышали?
Нетерпеливо, но с опаской:
- А подробный текст его не передавали?
Вот, наверно, откуда! - от своего письма стал он и
слушать. Естественный путь. Но первый-то рубеж - отважиться,
переступить свободным актом воли, послать само письмо! Надо
помнить, что именно с весны 1968 года растерянные было
власти стали теснить расхрабрённую общественность, теснить
очень примитивно и успешно: "собеседованиями" пять к одному
с подписантами в парткомах и директоратах, исключениями
одиночек из партии и из институтов - и поразительно быстро
свелось на нет движение протестов, привыкшие пугаться люди
послушно возвращались в согнутое положение. Твардовский же,
напротив, именно в это время стал упираться там, где можно
бы и уступить: не только по журналу, это всегда, но из-за
отдельных абзацев обо мне жертвовал статьёй о Маршаке и
задерживал целый том своего собрания сочинений.
После Би-Би-Си:
- Такая серьёзная радиостанция, никакого пристрастия.
Недавно Твардовский ехал в Рим и предупредил Демичева:
"Если спросят о Солженицыне - я скажу, что думаю". Демичев,
уверенно-цинично: "Сумеете вывернуться!" Но, говорит А. Т.,
с ним за границей обращались как с больным, не напоминая о
здоровьи: избегая вопросов о "Н. мире" и Солженицыне...
В этот раз научил я его приёму, как оставлять копии
писем при шариковой ручке. Очень обрадовался: "А то ведь не
всё машинистке дашь".
Сердечно мы расстались, как никогда.
Это было - 16 августа. А 21-го грянула оккупация
Чехословакии.
И я не доехал до Твардовского со своей бумагой. Нет, её
бы он не подписал и, вероятно, кричал бы на меня. Однако,
вот как он себя повёл. Верховоды СП, чтобы шире и надёжней
перепачкать круг писателей, в эти дни прислали А. Т.
подписать два письма: 1) об освобождении какого-то
греческого писателя (излюбленный отвлекающий манёвр) и 2)
письмо чехословацким писателям: как им не стыдно защищать
контрреволюцию? Твардовский ответил: первое - неуместно, от
второго отказываюсь.
Отлистайте сто страниц назад - разве это прежний
Твардовский?
Я ему, в сентябре: - Если это подлое письмо появится за
безликой подписью "секретариат СП", можно ли рассказывать
другим, что вы туда не вошли?
Он, хохлясь:
- Я не собираюсь делать из этого секрета.
(Три года назад: "нежелательная огласка"!..)
- Я глубоко рад, Александр Трифоныч, что вы заняли такую
позицию!
Он, с достоинством:
- А какую я мог занять другую?
Да какую ж? ту самую... Ту самую, которую в этих же днях
совсем неокупаемо, бессмысленно подписал "Новый мир": горячо
одобряем оккупацию! Гадко-казённые слова, в соседних
столбиках "Литературки" - одни и те же у "Октября" и "Н.
Мира"!..
Глазами чехов: значит, русские - все до одного палачи,
если передовой журнал тоже одобряет...
Напомним: во многих московских НИИ всё-таки нашлись
бунтари в те дни. В "Новом мире" не нашлось. Правда, на
предварительно собранной партгруппе не соглашался
подписывать эту мерзость Виноградов, но благоразумные
Лакшин-Хитров-Кондратович отправили его домой - и так
состоялось единогласие, и его поднесли общему собранию
редакции. Да впрочем, и "Современник" голосовал единогласно.
Да кто не голосовал? кто себя не спасал? Сам ли я не
промолчал, чтобы бросить камень?
И всё-таки этот день я считаю духовной смертью "Нового
мира".
Да, конечно, жали: не обычный секретариат СП, к которому
уже привыкли, но райком партии (дело партийной важности!)
звонил в "Н. Мир" каждые два часа и требовал резолюцию.
Замечешься! А Твардовского в редакции не было: он формально
в отпуске. И Лакшин с Кондратовичем поехали к нему на дачу
за согласием.
Твардовский уже распрямлял свою крутую спину, уже
готовился - впервые в жизни! по такому важному вопросу! - к
необъявленному, молчаливому устоянию против верхов. С какой
же задачей неслись к нему по шоссе его заместители? Какие
доводы везли? Если бы к этому новому Твардовскому они
приехали бы с горячим движением: "на миру и смерть красна, а
может и выстоим гордо!" (и выстояли бы! - чувствую, вижу!) -
решение состоялось бы мгновенно и ясно какое: плюс на плюс
даёт только плюс.
Но если позиция Твардовского была плюс, это мы знаем, а
умножение дало минус, то позиция Лакшина открывается нам
алгебраически. Ясно, что, приехав, он сказал Твардовскому:
"надо спасать журнал!".
Спасать журнал! Дать визу на публичную позорную
резолюцию - и сосморкано наземь собственное одинокое
горделивое устояние главного редактора. Разъезжались ноги -
одна на земле, одна на плотике. Устоять душой - и сдаться
публично! Разве надолго это спасёт журнал? Разве злопамятные
верхи забудут ему, что сам он сказал оккупации нет, да
только ловкости не имел разгласить.
Спасать журнал! - крик, на который не мог не отозваться
Твардовский! С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи
выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал
- действительно, чудо вкуса среди огородных пугал всех
остальных журналов, умеренный человеческий голос среди
лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных
харь. Журнал постепенно становился не только главным делом,
но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим
широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все
камни, пинки, плевки, он для журнала шёл на унижения, на
потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на
потерю представительства, на опадание из разных почётных
списков (что больно переживал до последнего дня!), разрывал
дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более
загадочно и одиноко высился - отпавший от закоснелых верхов
и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот - не из
этого разве племени? - приезжает к нему молодой, полный сил,
блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила
солому ломит.
С_о_л_о_м_у! - только солому. Ну, ещё хворост. Но
даже жердинника не берёт.
Хотя много раз виделись мы с Лакшиным, но всегда бегло,
кратко, наспех (из-за меня), да и дел-то мы с ним ни одного
никогда не решали, все мои решались Твардовским. А по
закрытости характера его и моего у нас не возникало и
подробных ненаправленных разговоров. Итак, не имею прочных
оснований судить о его убеждениях и побуждениях. Но - не
обойти его повествованием. И рискну, опираясь на явные
факты, дать не столько достоверный портрет его, сколько этюд
о нём.
Я считаю Лакшина весьма одарённым литературным критиком
- уровня наших лучших критиков XIX века, и не раз высказывал
так ему. Он и сам эту традицию знал в себе и очень ею
дорожил, со вкусной баритональностью поставленного голоса
произносил: До-бро-лю-бов. Как и многие у нас, вряд ли он
ощущал эстетическую ущерблённость той критики, никогда не
отделённой от общественного направления, никогда не
достигавшей высшего возможного интуитивного уровня, как
судит крупный художник о другом крупном художнике, Ахматова
о Пушкине. Ведь дар великого критика редчайший: чувствовать
искусство так, как художник, но почему-то не быть
художником.
У Лакшина тесная преемственность с русской критикой XIX
века. И в том, что статьи его обычно не содержат собственно
художественного анализа, а состоят из анализа социального,
дотолковывают сюжет, нравственно доясняют персонажей (что
очень полезно и потребно одичавшему советскому читателю). И
в том, что он прочно начитан в предшественниках, немало и к
месту цитирует их. И в приёмах живого разговора с читателем,
в приверженности неторопливой, очень вкусной манере
изложения, отчего самый процесс чтения лакшинских статей
доставляет удовольствие, а это важное достоинство всякого
литературного произведения всегда, - хотя по темпу и по
плотности мысли такое замедленное изложение уже не поспевает
за нашим временем.
Ещё и отличным русским языком пишет Лакшин иногда, а это
в наше время стало редкостью: многие авторы статей и даже
книг вообще не ведают, что такое русский язык, особенно -
русский синтаксис. Например (потеха, до чего не допишешься в
этой вторичной литературе: автор даёт критический разбор
собственного критика), например статья об "Иване
Денисовиче". Перелагая и толкуя повесть, критик и сам
старается выдержать соответствующий ей лексический фон -
"ведаться с бедами", "стыден был", "со свежа", - приём
художника, а не критика. И другой приём художника: Лакшин
вводит в статью самого себя - то для характеристики своего
поколения ("едут мимо жизни, семафоры зелёные"), то даже для
прямого политического обвинения, но выраженного
художнически-мягко, очень тонко: в дни когда Иван Денисович
ходил на зимний развод, юный Лакшин "любил смотреть на
красивые, недоступные, чуть подбелённые изморозью стены
Кремля" и "зубрил курс сталинского учения о языке". Такое -
по расчёту не получится, оно рождено искренним движением в
те немногие месяцы перемежной хрущёвской оттепели, когда
можно было увлечься и вправду поверить, что "это не
повторится".
Если оценить ещё и трудолюбие критика, читающего свой
материал явно не по разу, то вдоль, то поперёк. Если
добавить его великолепную приноровленность к подцензурному
многозначительному писанию, к полемике и иронии, когда
цензура на стороне противника, а у тебя скованы руки, зубы и
губы, - надо признать: этому критику дано от природы многое.
К тому ж, его способности были счастливо углублены долгими
болезнями в юности и, значит, обильным чтением и
размышлением.
Но и печать государственной обстановки, те "семафоры
зелёные" и "недоступные зубцы Кремля", тоже все вошли в
личность, талант и судьбу критика. Университет принёс ему не
только систематический курс русского языка и литературы, но
и обширный курс марксизма-ленинизма, и для успешности
диплома требовалось потеснить любимых критиков XIX века в
пользу классиков изма-изма. (Впрочем, это потеснение не
такое мучительное: те и другие во многом не противоречат
друг другу, а в утилитарности, общественной страстности,
особенно же в настойчивом атеизме - очень сходны. Где ж они
рознят - гибкий ум может усмотреть переходную формулу. И вся
Передовая Теория воспринимается тогда нисколько не мёртвой,
но - родником для духовной жажды.) Другое требование
университетской успешности - для поступления в аспирантуру,
состояло в том, чтобы быть комсомольцем, да не рядовым, а
заметным на факультете. (Это требование не упустили многие,
да даже, не смейтесь, автор этих строк, хоть и не для
аспирантуры - уж так велось для успешливых советских молодых
людей 30 х-50-х годов.)
Но что делать п_о_с_л_е всякого учения? Ведь
литературный критик ещё уязвимее художника для любого
политического разноса. Как же иметь выдающиеся способности и
несмотря на это найти им простор? Сама природа защищает свои
творения, снабжает их качествами для выживания. Поколение,
кончавшее среднюю школу близ великого сталинского
семидесятилетия, не расщепляло в себе служебности и
искренности, это перевивалось в нём - и оно могло брать
воздух там, где его совсем не было. Во всяком случае, мы
видим, что Лакшин не задохнулся: он вёл семинары в
Университете, стал нерядовым критиком, даже заведывал
отделом критики "Литгазеты", а через комиссию по
наследству Щеглова, утерянного "Новым миром", всё ближе
становится к этому журналу, сдруживается с редколлегией,
замечен и излюблен Твардовским, который решает, что вот
этого мальчика он выведет в литературные звёзды.
И взял его, с ревнивым нетерпением к своим лучшим
открытиям, и приобрёл перо, украшающее журнал. Правилен был
и выбор Лакшина: он нашёл единственную из ста невозможностей
расцвести в этой стране, в эти годы - защищённый верным
прочным крылом Твардовского. И быстро стало укрепляться их
взаимопонимание, двоякое: художественное и общественное, две
линии, которые Твардовскому всегда очень трудно было
гармонировать, он как бы разными органами их воспринимал, а
у Лакшина всегда сходилось ладно и примирительно, всегда
подворачивались ленинские цитаты, которые соединяли
мостиками несоединимое. В апреле 1964-го у меня записано:
"Вл. Яков, принимается Твардовским предпочтительно перед
другими членами редакции", легко вхож к нему в кабинет. Как
ни был А. Т. издавна близок с Дементьевым, он чутьём
художника ощущал, что дементьевские формулы уж слишком
окостенели, что надо связывать судьбу журнала с более
гибким, отзывчивым молодым поколением. С другой стороны,
сколько я помню и могу теперь сопоставить, мнение
наблюдательного, внимательного, догадливого Лакшина всегда
совпадало с мнением Твардовского, иногда опережая и ещё
невысказанное и хорошо аргументируя его. (Впрочем, на
открытом лице Твардовского работа его мысли бывала
предварена.) Не помню их не только спорящими, но хоть с
каким-нибудь клином возражения. Так смена первого
заместителя была подготовлена душевно, прежде чем она
грянула сверху организационно, и тем была смягчена,
оказалась для Твардовского переносимой. Очень кстати в том
же 1966 году Лакшин вступил и в КПСС - и ведь, вероятно, без
противоречия с общим мировоззрением (хотя уже многие
интеллектуалы в тот год не знали, как из той партии ноги
унести) - и лишь враждебность секретариата СП помешала
Лакшину стать первым заместителем. Официально стали числить
"первым" главного ходатая в цензуру литературно-холостого
Кондратовича (A. T. не думал так о нём, сам его сотворя), а
реально первым стал Лакшин.
Сами мы себя вперёд не ожидаем, как изменимся, занимая
новые посты, принимаясь за новую работу. Не только внешне -
осанка, другое лицо, тонко-шнуровые усики, другая походка,
переход на "вы", кого называл раньше на "ты". Но и сам твой
литературно-критический талант как-то переображается,
перераспускается в талант административный, талант
оглядчивости, учёта опасностей - словом, для либерального
журнала, талант хождения по канату, без чего журнал такой не
может выходить. Главный - поэт и ребёнок, может себе
разрешить быть простодушным и в гневе, и в милости, и в
щедрых обещаниях, - первый заместитель не может отдаться
порыву чувства, а должен осторожно подправить Главного,
должен отсекать опасности. Раньше эту благородную работу
выполнял твой предшественник, а ты мог позволить себе
большую свободу, - теперь же oбручи мономаховой шапки
отзывно стягивают кожу т_в_о_е_й головы. И если приносят
тебе рукописи двух сестёр: огненного "Пушкина и Пугачёва"
покойной Марины и длинноватые, не колкие, никому не обидные
воспоминания живой Анастасии, то оценив: "да, талантливы обе
сестры!", ты откладываешь блистательно-опасную рукопись, а
гладенькую ещё приглаживаешь - и всё равно будет шаг
передовой. Ведь "Новый мир" - это единственный светоч во
тьме нашей жизни, и нельзя дать задуть его. Для такого
журнала - чем не пожертвуешь? на что не пойдёшь? только
здесь развивается наша литература, наша мысль, и тому
нисколько не мешает марксистско-ленинская идеология, умно
понятая, - а Самиздат, какие-то молодые группки, петиции и
демонстрации - всё гниль. В том-то и чрезвычайная сложность
задачи, что несдержанным бунтарям не дано высказываться
перед публикой в ста сорока тысячах экземпляров. Вот почему
слишком выхлёстывающие, резкие публикации лучше самому
прежде цензуры приостановить, переубедить, подрезать. Это
уже теперь не только н_а_ш журнал, но в каком-то смысле
и т_в_о_й - высшего положения нет и не будет для критика,
пишущего по русски, а ты достиг его моложе пушкинского
возраста, так будь же не по возрасту оглядчив, и именно
для общего литературного дела береги этот журнал от
слишком опрометчивых рядовых редакторов, которым лишь бы
продвинуть материал, даже с антисоветским душком, послать в
цензуру "на пробу", подвергая журнал смертельной опасности.
По тому, что я раньше писал о Дементьеве - как же должна
была посвободнеть редакция от замены его! Но вот говорит
Дорош: "С Александром Трифонычем только разбеседуешься по
душам - войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется
атмосферное давление, и уже ни о чём не хочется".
Новое поколение не всегда приносит обновление форм жизни
(достаточно видим это и по руководству нашей страны),
напротив, расчёт на долголетний путь заставляет искать
стабильности.
А сам критик? Меняется ли он? Да, с человеком меняется и
критик, но, разумеется, неизменна в нём ось Единственно
Верного мировоззрения. То, что в раннем Лакшине было лишь
досадными тенями (вера баптиста "наивна и бессильна" по
сравнению с мужицким здравым смыслом, но и Шухову
"непосильно" охватить общее положение в деревне), теперь
выступает чёрными полосами.
Вот он оценивает роль насилия. Естественно заметить, что
именно насилие, а не самоусовершенствование ведёт к
историческим вершинам. Конечно, благородным деятелям оно
даётся не всегда легко. Такие мягкие сердечные люди, как
Урицкий, мечтательно шепчут между двумя казнями: "Не пылит
дорога, Не дрожат листы, Подожди немного, Отдохнешь и ты."
Так неоспоримо принимается критиком вся мифологическая ложь
о нашей новейшей истории. И в таких пропорциях понимается
история двух веков. Если Александр II дал там какое-то
освобождение крестьян и другие куцые реформы (величайшие во