что-то слишком оставили меня в покое, так долго не трогали, не нападали. Получил французскую премию "за лучшую книгу года" (дубль - и за "Раковый", и за "Круг") - наши ни звука. Избран в американскую академию "Arts and Letters" - наши ни ухом. В другую американскую академию, "Arts and Sciences" (Бостон), и ответил им согласием - наши и хвостом не ударили. На досуге и без помех я раскачивался, скорость набирал на "Р-17" и даже в Историческом музее, в двух шагах от Кремля, работал - дали официальное разрешение, и только приходили чекисты своими глазами меня обсмотреть, как я тут. И по стране поездил - никаких помех. Так долго тихо, что даже задыхаешься. Правда, летом получил я агентурные сведения (у меня сочувствующих - не меньше, чем у них платных агентов), что готовится моё исключение из СП - но замялось как-то, телеграмма странная была "отложить заседание до конца октября", далёкий расчёт! Настолько Рязанское отделение СП само ничего не знало - что за неделю до исключения выдавало мне справки на жизнь. Разрешительный ключ был что в четвёртый четверг октября объявили Нобелевскую по литературе - и не мне! Одного этого и боялись. А теперь развязаны руки. Дёрнул Соболев из Москвы, вызвал туда нашего Сафонова, завертелось. И ведь так сложилось - целый 69-й год меня в Рязани не было, а тут я как раз приехал: слякотный месяцок дома поработав, с помощью читальни - над острейшим персонажем моего романа. Как раз и портрет Персонажа утвердили (навеки) - на улице, прямо перед моим окном. И хорошо пошло! так хорошо в ночь под 4-е ноября проснулся, а мысли сами текут, скорей записывай, утром их не поймаешь. С утра навалился работать - с наслаждением, и чувствую получается! Наконец- то! - ведь 33 года замыслу, треть столетия - и вот лишь когда! Но Персонаж мой драться умеет, никогда не дремал. В 11 часов - звонок, прибежала секретарша из СП, очень поспешная, глаза как-то прячет и суетливо суёт мне отпечатанную бумажку, что сегодня в 3 часа дня совещание об идейном воспитании писателей. Ушла, можно б ещё три с половиной часа работать, но: что так внезапно? Да ещё идейное воспитание... Нет, думаю, тут что-то связанное со мной. И пытаюсь дальше сладко работать - нет, раскручивается, внутри что-то, раскручивается, чувствую опасность. Бросил роман, беру свою старую папку, называется "Я и ССП", там всякие бумажонки - по борьбе, по взаимным упрёкам, и доносы мне разных читателей: где, кто, что про меня сказал с трибуны. Всё это в хаосе, думаю - надо подготовиться. И срочно: ножницы, клей, монтирую на всякий случай, есть и заготовки позапрошлого года к бою на секретариате, не использовано тогда - и это теперь переклеиваю, переписываю. Особенно приготовил я про это идейное воспитание им вызвездить, так (немножко из Дидро): "Что значит - человек берётся быть писателем? Значит, он дерзко заявил, что берётся, так сказать, за идейное воспитание других людей и делает это книгами. А что значит - идейно воспитывать писателей? Двойная дерзость! Так не ставьте вопрос, не устраивайте заседаний, а напишите книгу - мы прослезимся, нас просветит: ах, вот как надо писать, а мы-то, дураки, в темноте бродим!.." - Приготовил, да в поспехе забыл, очень во времени жали. Пришел я в СП раньше назначенного за 5-7 минут, чтоб не на коленях досталось писать, если писать, а захватить бы место у единственного там круглого столика, на нём бы разложиться со всеми цветными ручками. (Я - давно исключения ждал и собирался диктофон нести на заседание, и принёс бы! - да ведь не исключение, просто "идейное воспитание".) Но и с ручками я, кажется, зря спешил: до собрания всегда за час околачиваются рязанские писатели, дома-то делать нечего, - а тут, гля, пустая комната, и только сидит на подоконнике временно исполняющий должность "секретаря" отделения (Сафонов - вдруг заболел, вдруг на операцию лёг, аппендицит себе изобрёл, чтоб только не позориться.) Василий Матушкин - благообразный такой, круглолицый, доброе русское лицо, уже пенсионер, он-то в дни хрущёвского бума сам и нашёл меня, сам таскал мне заполнять анкеты в СП, так радовался "Ивану Денисовичу", говорил, что это ему - важный языковой урок. Я ему руку жму: - Здравствуйте, Василь Семёныч! Не будет, что ль? Отвечает важно, с подоконника не слезая: - Почему? Будет. - Да когда ж соберутся? - Соберу-утся. Понурый какой-то, и глаза отводит. Вдвоём мы с ним, никого больше, ну что б ему стоило шепнуть, сказать? - нет, сукин сын, молчит. Я с ним - вежливый разговор: вы, говорят, новую пьесу написали, и опять областной театр ставит... Стол мне, как будто, не пригодится, но на всякий случай занял. А - никто не идёт. До последней минуты! И вдруг - сразу все, и даже больше, чем все, с большой скоростью входят - и не замечаю я, что все уже раздеты, пальто и шапок ни на ком, а обычно только тут снимают*. Один за другим идут, и хоть можно бы стол мой миновать, но все писатели сворачивают и жмут мне руку - и Родин (лица на нём нет, сильно болен, больше 38°, я расспрашиваю, ахаю, да зачем же вы приехали?) и Баранов, лиса такая (недавно: "Можно ли в Ростов от вас привет передать? Мне там завидуют, что я с вами встречаюсь"), и Левченко - душа открытая, парень-простак, хоть и серый, и Женя Маркин - молодой, слишком левый и слишком передовой для Рязани поэт. Да вот и Таурин, представитель секретариата РСФСР, почтительно мне представляется, почтительно жмёт руку. Нет, никакого исключения не будет. Да вот же и ещё идёт какой-то сияющий, радостный, разъеденный гад - и этот ко мне, и этот прямо радостно руку мне трясёт, у него - особенный праздник сегодня! [* Как их всех собрали, как подготовили - об этом было в "Хронике текущих событий" № 12, не повторяю.] Жму и я. А кто такой - не знаю. Остальные не здороваются. Расселись, ба - 12 человек, а членов СП - только 6, остальные - посторонние. Разложился я, но писать, видно, не придётся. А один уже что-то строчит, на коленях - да не гебист ли в штатском? Таурин докладывает, скучно, вяло: вот Анатолий Кузнецов бежал, такой позорный случай, СП РСФСР имеет решение, в Тульской организации проработали, все глубоко возмущены (безо всякого выражения), решили на всех организациях проработать. Ну, конечно, усилят меры по контролю за писателями, выезжающими за границу, и воспитательные меры... (Давно уж я, кажется, вырос из рабских недомерков, уже не сжимается сердце, что выдернут: "Теперь своё отношение пусть выскажет т. Солженицын...", - уж распрямился, уж за язык меня не потянешь. А впрочем, глупое положение: ведь предложат голосовать за суровое осуждение Кузнецова? А что надо - одобрять?) ...А вот в Московской организации на высоком, на хорошем уровне прошло собрание. Были высказаны деловые обвинения против Лидии Чуковской, Льва Копелева, Булата Окуджавы... (Не избежать - за них придётся заступаться. Но мельком ещё рабская мысль: а может промолчать? ведь не Москва, Рязань, здесь кому какое... И если б не близкие друзья, если бы просто либеральные писатели - пожалуй бы и пригнулся, пронеси спокойней. Но про этих твердо решил: скажу! вот повод и "за резолюцию в целом" не голосовать!) Мягко этак Таурин стелет, печально, и как о незначащем: - Ну... кое-что говорили и о вашем члене, о товарище Солженицыне. Всё. Доклад кончен. "Кое-что". Очевидно - несерьёзное. Кто возьмёт слово? Матушкин. Слезает с подоконника старик, жмется. Дают ему 10 минут регламента. Я (предвидя, что и мне понадобится): - "Давайте больше, чего там!" Все (предвидя, что и мне понадобится): Нет, десять, десять! Походя, с медленным разворотом, начинает Матушкин нападать на меня. (Текст известен.) Я строчу, строчу, а сам удивляюсь: как же они решились? почти уверен я был, что не решатся, и обнаглел в своей безнаказанности. Да нет, ясно вижу: им же это невыгодно, на свою они голову, зачем? Отняла им злоба ум. Один за другим, без задержки, выступают братья-писатели: и обходительный Баранов, и простак Левченко, и чистая душа Родин, и тревожный лохматый Маркин. Маркин так явно колеблется даже в своём выступлении: "Не хочу я участвовать в этом маятнике - сейчас мы А. И. исключаем, потом принимать, потом опять исключать, опять принимать..." - и голосует за исключение. (Его б совсем немного поддержать, раньше мне выступить бы, что ли, - да вот как сошлось: добивался он два года комнаты - и завтра обещают ему ордер выписать. И Левченко сколько лет без квартиры. И Родин который год просится в Рязань - тоже не дают. И опыт показывает: так - крепче.) Я: - Разрешите вопрос задать. Не дают: нет! нельзя. Я: - Стенографистки нет. Протокола не будет! Ничего, им не надо! Что-то разговорился этот брюхатый, победительный как Наполеон, я ему: - Простите, кто вы такой, что здесь, на собрании писателей... Он даже хохочет от изумления: - Как - кто? Ха-ха! Не знаете? Представитель обкома! - Ну, и что ж, что представитель? А - кто именно? - Секретарь обкома. - Какой именно секретарь? - не унимаюсь я. Это даже омрачает ему радость выигранного сражения: что за победа, если противник тебя и не узнаёт? - По агитации. - Позвольте, ваша фамилия как? - Хм! фамилии моей не знаете? - Явно оскорблён, даже унижен: - Кожевников!!! Ну-у-у! - действительно смешно, засмеялся б и я, да времени нет. По советским меркам это дико даже: он - отец родной всем рязанским деятелям идеологии, он - бессменно в Рязани, я - уже семь лет рязанский писатель и спрашиваю, кто он такой!.. Обидишься... - Да, - назидает, - мы с вами никогда не виделись. - Нет, виделись, - говорю, - просто у меня слабая зрительная память. - (Каких только шуток она со мной не играла.) - Мы виделись, когда я из Кремля приехал, рассказывал о встрече с Хрущёвым, вы приходили послушать меня. Как я прославился - он вызывал меня из школы по телефону, я ответил: устал, не могу. На мою славу при- хрущёвскую он послушно притопал, сел в уголке. Потом сколько было наставлений писателям - а меня всегда нет. (Правильно делают, что меня исключают: какой я, в самом деле, советский писатель, подручный партии?!) А год назад позвонил мне домой: - "Как вы относитесь, что "Советская Россия" вас нехорошо упоминает?" - "А я её не читал". Изумился: "Слушайте, я по телефону вам прочту". - "Да нет, я так не умею". - "Приходите побеседовать". - "На тайное собеседование, в кабинет? не пойду! Собирайте всех писателей, гласно побеседуем". - "Нет, митинга мы не будем устраивать". Ну, вот дождался, вот, у праздничка, оттого и сиянье такое. Исключенье - решено, но как мне успеть всё записать? Вот и мне слово дают, а у меня и речь не готова, кое-как склеена, ни разу не прочтена. Только разошёлся, кричат: - Десять минут! Конец!! - Что значит - десять? Вопрос жизни! Сколько надо столько и дайте. Матушкин, елейно-старчески: - Три минуты ему дать. Вырвал ещё десять. Пулемётной скоростью гнал: ведь только то, что успею сказать, только то и можно будет завтра по свету пустить, а что за щекой останется, какое б разящее ни было - не пойдёт, не сразит. Ничего, за 20 минут наговорил много. Вижу - Маркин просто счастлив, слушает, как я их долблю, да и Родину через болезнь, через температуру, нравится: им самим приятно, что хоть кто-то сопротивляется. А проголосовали - покорно. И я, с удовольствием - против всей резолюции в целом (про меня - только пунктик там). Разошлись весёлые, кулуары, разговоры. Собрал я карандаши, рванулся - Таурин меня ловит, да обходительно, да сочувственно: - Я вам очень советую, вы езжайте сейчас же в секретариат, именно завтра будет полный секретариат, это в ваших интересах! Я: - Нигде в уставе не написано, чтобы в 24 часа исключать, можно и с разрядочкой. (Про себя: мне б только слух успеть пустить, мне б "Изложение" скорей пустить, а тогда посмотрим, как вы будете заседать. Уверен я всё-таки был, что без меня нельзя исключать, - а можно! всё у нас можно!) - Слушайте, - цепляется Таурин за рукав, - никто исключать вас не хочет! Вы только напишите вот эту бумажечку, единственное, что от вас требуют, вот эту бумажечку, что вы возмущены, что на Западе там... Может быть, и правда, они рассчитывали? подарок к октябрьской годовщине?.. А без этого, ведь, совсем никакого смысла не было в исключении, только месть одна. Пока они меня не исключали, положение, казалось, в их пользу: стоит шеститысячная глыба, из сожаления не давит меня, а захочет - раздавит. А вот как исключат, да я цел - тогда что? Ещё в коридоре ловил меня Маркин, громко просил прощения (это - по хорошему Достоевскому, ещё несколько раз он будет каяться, плакаться, на колени становиться, и опять отрекаться, ему и правда тяжко, он душой и правда за меня, да грешное тело не пускает), - я скорей, скорей, и на переговорную. В Рязани я - в капкане, в Рязани меня додушить не трудно, надо, чтобы вырвалась, вырвалась весть по Москве - и в этом только спасение. У нас в Рязани завели единственный междугородний автомат, и если он сейчас не испорчен... нет... и очереди нет... Набираю номер. Никого. Набираю другой. Не подходят. Куда же звонить? В "Новый мир"! - ещё нет пяти вечера, ещё не разошлись. Так и сделал. (Потом возникнет рабское истолкование: "За то и разогнали "Новый мир".) Тогда, уже спокойный, воротился домой, сел записывать "Изложение". В 6 утра проснулся, включил по обычаю "Голос Америки", безо всякой задней мысли, и, как укололо: "По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём родном городе, исключён из писательской организации Александр Солженицын!" Я - подскочил! Ну, век информации! Чтобы так моментально - нет, не ожидал!! Четыре раза в кратких известиях передали, четыре раза в подробных. Хор-рошо! Вышел в сквер заряжаться, когда нет ещё никого на улице, смотрю: заметённый снегом, стоит грузовик с кузовной надстройкой уже на другой слежке мною однажды замеченный, а в тёмной кабине сидят двое. Прошел мимо их кабины близко, оглядел; они без радио, не знают, что уже упустили. Однако и тревожно: не схватят ли меня? Чуть отъедешь от Москвы - глухой колодец, а не страна, загородить единственный продух ничего не стоит. С предосторожностями отправил один экземпляр "Изложения", спасти. [11] Рассвело, раздёрнул занавеси - и с уличного щита мой затаённый Персонаж бойко, бодро глянул на меня из-под кепочки. Да, не писалось мне больше о нём, и в том была главная боль - от т_а_к_и_х оторвали страниц! (С тех пор полтора года прошло - а всё не вернусь. Персонаж мой за себя постоять сумел.) В рязанском обкоме переполошились! оказывается: "Би-Би- Си уже передаёт, что Солженицына исключили! Ясно, что у них в Рязани есть агентура, следят за нашей идеологической жизнью и моментально передают в Лондон!" И догадались: посадить того же бездомного Левченко к телефону и на все звонки из Москвы отвечать, что он - посторонний, ничего не знает, никого не исключали. Западные корреспонденты, действительно, звонили, наскочили, поверили, и начались по западному радио опровержения. А в этот же самый день 5 ноября, секретариат РСФСР меня-таки исключил, управился и без меня! Я этого сам ещё два дня не знал и кроме "Изложения" ничего больше не собирался писать и распространять. Лишь когда узнал, - заходил во мне гнев, и сами высекались такие злые строки, каких я ещё не швырял Союзу советских писателей - это само так получалось, это не было ни моим замыслом, ни моим маневром. (Замысел был лишь спопутный: защитить угрожаемых Лидию Чуковскую и Копелева. Они хорошо воткались в текст - и, кажется, защита удалась: замялась чёртова сотня.) "Изложение" я отправил в Москву вперёд себя, а сам в Рязани ещё пытался работать над моим Персонажем, но уже утерян был покой и вкус, а строки грозного письма шагали по солдатски через голову, выколачивались из груди к бою. Кончились ноябрьские праздники, посвободнели поезда - и я поехал в Москву. Ещё не думал, что это, - навсегда. Что жить мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне крест-на-крест Рязань. (А как ещё приезжал туда по беде, подходил к столу - а через окно-то, с уличного щита, всё так же щурился на меня в кепочке Персонаж - так и проторчал он, год и другой, во все непогоды, перед моим покинутым окном - есть незавидность в избыточной славе. Я опять уехал, он опять остался.) А уж в Москве-то меня Трифоныч дождаться не мог! (Мы ещё тем были сближены нежно, что в октябре он прочёл двенадцать пробных глав самсоновской катастрофы и остался ими сверх- доволен, очень хвалил и уже редакторски предсмаковал, как я кончу - и всё будет проходимое, патриотическое, и уж тут нас никто не остановит, и напечатается Солженицын в "Новом мире", и заживём мы славно! Ведь не говорил же я ему, какие ещё будут в "Августе" шипы. Никак не мог он принять и поверить, что открытый им, любимый им автор - непроходим навеки... Накануне Твардовский настаивал, чтобы я скорей приехал: ему надо говорить со мной больше даже о себе, чем обо мне. (Опять эта тема, опять эта разбережённость, как и после чтения "Круга"!..) 11 ноября я пришёл в редакцию прямо с поезда. Вся редколлегия сидела в кабинете A. T., перед кем-то лежало моё "Изложение", они только-что вслух его прочли и обсудили. Все, как по команде, поднялись и оставили нас вдвоём (это так уж повелось, черта иерархии, никогда не ждали, чтоб A. T. сказал: "мы наедине хотим поговорить"). Заказал A. T. чай с печеньем и сушками - высшая форма новомирского гостеприимства. Предполагая Трифоныча на низшем гражданском градусе, чем он был, я стал объяснять ему, почему не мог успеть на секретариат, что они даже и вызова мне не прислали, а косвенное извещение, и то поздно. Но, оказывается, в этом А. Т. не надо было убеждать: он и для себя считал презренным там быть, не пошёл. (Слухи-слухи! Слух по Москве: он был и яростно меня защищал.) Он вот что, он с тревогою (и не первый раз!) - о западных деньгах: неужели правда, что я получаю деньги за западные издания романов? Заклятая советская анафема: кто думает не так, обязательно продался за вражеские деньги; если советских не платят - умри патриотически, но западных не получай! Я: не только за романы, пришло за "Денисовича" от норвежцев - и то пока не беру. Просто, сволота из СП не может представить, что доступно человеку прожить и скромно. Сияет A. T. Хвалит "Изложение". Но опять же: как могло получиться, что уже вчера "читатели-почитатели" ему приносили это самое "Изложение"? - А я - п_у_с_т_и_л. Он отчасти напуган: как же можно? ведь разъярятся! (т. е., наверху). А у меня в портфеле уже томится, своего часа ждет, готовое "Открытое письмо" секретариату. И ведь вот же: распaхнут, расположен А. Т., однонастроены мы! - а показать ему боюсь, по старой памяти об его удерживаниях и запретах. Всё-таки подготовлю: - А. Т.! Вы меня любите, и хотите мне добра, но в советах своих исходите из опыта другой эпохи. Например, если бы я в своё время пришёл к вам советоваться: посылать ли письмо Съезду? распускать ли "Раковый Корпус" и "Круг"? - вы бы усиленно меня отговаривали. - (Мягко сказано... стекло настольное об меня бы разбил.) - А ведь я был прав! Старое-то приемлется. Но о новом - не смею. Просто: - Поймите. Так надо! Лагерный опыт: чем резче со стукачами, тем безопаснее. Не надо создавать видимости согласия. Если промолчу - они меня через несколько месяцев тихо проглотят - но "непрописке", по "тунеядству", по ничтожному поводу. А если нагреметь - их позиция слабеет. Он: - Но на что вы надеетесь? Все эти "читатели-почитатели" только играют в поддержку. Лицемерно вздыхают о вашем исключении и тут же переходят на другие темы. Я верю, что вы не позу занимаете, когда говорите, что готовы к смерти. Но ведь - бесполезно, ничего не сдвинете. Если память не изменяет - не первый раз мы уже на этом брёвнышке противовесим. Только сегодня - без горячности, с грустным благожелательством. Да больше: такой сердечности, как сегодня, не бывало у нас сроду. Нет, сердечность бывала, а вот р_а_в_е_н_с_т_в_а такого не бывало. Впервые за 8 лет нашего знакомства действительно как с равным, действительно как с другом. Я: - Если так - пусть так, значит жертва будет пока напрасна. Но в дальнем будущем она всё равно сработает. Впрочем, думаю, что найдёт поддержку и сейчас. (Да, я так думал. Меня избаловала поддержка ста писателями моего съездовского письма. С обычным для меня перевесом оптимизма, предчувствием успеха, где его нет, я и сейчас ожидал массового писательского движения, борьбы, может быть выхода из СП. А его - не получилось. Не было никакого настоящего гнёта, не было арестов, не было громов, - но усталые люди потеряли всякий порыв сопротивляться. С разной степенью громкости и резкости написали протесты 17 членов СП, да восемь - сходили Воронкова пугать, потом их по одному тягали в ЦК на расправу.) A. T.: - Сейчас идёт отлив, обнажаются коряги, водоросли, безобразная картина. Я: - Где была вода - там и будет. А - разговор о нём, о Трифоныче? Наконец, и он. Для меня потеря СП - формальность, и даже облегчающая, на Твардовского находит трагедия большая, ибо - души касается: подходит неизбежное время покидать ему своё детище, "Н. Мир". И в моём исключении он видит последний к тому толчок. А предпоследний: звонил инструктор ЦК, хочет приехать "подрабатывать" состав редакции (почему? никто его не звал; видимо - Лакшина, Хитрова, Кондратовича выталкивать). Как вдумчивые верующие люди всю жизнь, и в высший час её, размышляют о своей грядущей, неизбежной смерти, так сколько раз уже, сколько раз A. T. заговаривал со мной о своей отставке - ещё когда мне только не дали ленинской премии, ещё когда мы все казались на гребне хрущёвской волны. И всякий же раз, и сегодня особенно энергично (обойдя со стулом его большой председательский стол и к его креслу туда, рядом) убеждал я его: "Н. Мир" сохраняет культурную традицию, "Н. Мир" - единственный честный свидетель современности, в каждом номере две-три очень хороших статьи, ну пусть одна - и то уже всё искуплено, например вот лихачёвская "Будущее литературы", - A. T. сразу повеселел, встряхнулся, с удовольствием поговорили о лихачёвской статье. А от чего приходится отказываться! - Например, есть воспоминания участника сибирского крестьянского восстания 1921 года. ("А дадите почитать?" - "Дам". - Вот тут мы - не разлей, как и начинали с "Денисовича".) - Но, - твердил A. T., - я не могу унизиться править Рекемчука. Я стоял, сколько мог, а теперь я шатаюсь, я надломлен, я сбит с копытьев. Я: - Пока стоите - ещё не сбиты! Зачем вы хотите поднести им торт - добровольно уйти? Пусть эту грязную работу возьмут на себя. Договорились: если не тронут Лакшина-Хитрова- Кондратовича - он стоит, если снимут их - уходит. Прощался я от наперсного разговора, - а за голенищем-то нож, и показать никак нельзя, сразу всё порушится. Бодро: - Александр Трифоныч, в общем, если вынудят меня на какие-нибудь резкие шаги - вы не принимайте к сердцу. Вы отвечайте им, что за меня головы не ставили, я вам не сын родной! Ещё и к Лакшину зашёл, для амортизации: - Владимир Яковлевич! Прошу вас: сколько сможете, смягчите А. Т., если... Неуклонным взглядом через молодые очки смотрит Лакшин. Кивает. Нет, не сделает. У него - своя проблема, своё уязвимей. Неужели же в такую минуту наперекор становиться разгневанному А. Т.? Направленье моё - не его, я ему не союзник. На другой день, с опозданием в неделю - удар! Секретариат объявил своё решение. И я без колебаний - удар! Только дату и осталось вписать. Рас-пус-каю!!! [12] Борис Можаев (прекрасно вёл себя в эти дни, как и во все тяжёлые дни "Нового мира") со всем своим внутренним свободным размахом ушкуйника, за годы привык искать и гибкие выходы, держит меня за грудки, не пускает: нельзя посылать такое письмо! зачем рубить канаты? не лучше ли формально обжаловать решение секретариата РСФСР в секретариат СССР, пойти туда на разбирательство? - Нет, Боря, сейчас меня и паровозом не удержишь! Смеётся. - Ты как задорный шляхтич, лишь бы поссориться. А по моему вот это и есть самое русское состояние: размахнуться - и трахнуть! В такую минуту только и чувствуешь себя достойным сыном этой страны. Разве я смелый - я и есть предельный боязливец: "Архипелаг" имею - молчу, о современных лагерях сколько знаю - молчу, Чехословакию - промолчал, уж за это одно должен сейчас себя выволочить. Да правильно сказала Лидия Корнеевна о политических протестах: - Без этого не могу главного писать. Пока этой стрелы из себя не вытащу - не могу ни о чём другом! Так и я. При всеобщей робости и не хлопнуть выходною дверью - да что я буду за человек! (Кому надо оправдаться, такой встречный слух распустят: он сам своей резкостью помешал за себя заступиться - мы только-только собирались, а он хлопнул и всё испортил. Если уж "классовую борьбу" обсмеял - действительно, не подступишься. Да ведь всё отговорка - кто хотел, тот раньше успел.) А послал - и как сразу спокойно на душе. Хотя в тот день гнали за мной по московским улицам двое нюхунов-топтунов, - мне казалось: за город, в благословенный приют, предложенный мне Ростроповичем (в самом сердце спецзоны, где рядом дачи всех вождей!), за мной не ехали. Здесь (хоть уже и газовщики, и электрики приходили какие-то) кажется мне: я скрылся ото всех, никому не ведом, не показываюсь, по телефону не звоню. Пусть там бушует моё письмо, а здесь так исцелительно, тихо и так ясно работает радиоприёмник, лови своё отражённое письмо и ещё устаивайся на сделанном. Да и работать же начинай. Не помню, кто мне в жизни сделал больший подарок, чем Ростропович этим приютом. Ещё в прошлом, 68-м году, он меня звал, да я как-то боялся стеснить. А в этом - нельзя было переехать и устроиться уместней и своевременней. Что б я делал сейчас в рязанском капкане? где бы скитался в спёртом грохоте Москвы? Надолго бы ещё хватило моей твёрдости? А здесь, в несравнимой тишине спецзоны (у них ни репродукторы не работают, ни трактора) под чистыми деревьями и чистыми звёздами - легко быть непреклонным, легко быть спокойным. Не первый раз стучится Ростропович в переплёт этих очерков. Но - невозможно, уже не держит вещь, и без того взбухла, в Ростроповиче жизни и красок на десятерых, жаль описывать его побочно. В ту осень он охранял меня так, чтоб я не знал, что земля разверзается, что градовая туча ползёт. Уже был приказ посылать наряд милиции - меня выселять, а я не знал ничего, спокойно погуливал по аллейкам. Иногда беспечная близорукость - спасение для сердца. Иногда борони нас, Боже, от слишком чуткого предвидения. Впрочем, на случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко - запустить не пришлось. Хранил я надежду, что раз я "не Западу жаловался" и раз A. T. "на одном поле не сел бы" с тем секретариатом, - вдруг и это последнее моё письмо встретит он благоприятно! Вот открывалась бы подлинная дорога к пониманию! Но слишком многого захотел я от Твардовского! Он и так уже в своей перестройке, развитии, приятии и понимании отдался крайнему взлёту качелей, - а моё письмо, такое грубое по отношению к священной классовой борьбе, и с обьявленьем "тяжёлой болезни" самого передового в мире общества, - рывком реальной тяжести поволокло, поволокло его вниз и назад. Было буйство в редакции, стулья ломал, кричал: "Предатель!" "Погуби-и-ил!" (т. е. "Новый мир" погубил). Конечно - "Вызвать!", конечно - меня нет и "никто не знает". Схватился звонить Веронике Туркиной, набросал кучу оскорблений заодно и ей, она тихо слушала и только осмелилась: - А. Т.! Но что пишет А. И. - ведь это всё правда. - Не-е-ет! - заревел он в телефон. - Это - антисоветская листовка! это - ложь! И я доложу куда следует! Не он выкрикивал те несчастные слова, а наша низменная природа 30-х годов, угнетённо-приученный советский язык, верноподданный сын, который "не отвечает за отца". Я распространил открытое письмо, а он, бедняга - доложит, к_у_д_а с_л_е_д_у_е_т. Потянуло Веронику на беду пойти в редакцию, мутно- угодливый Сац увидел её и побежал донести А. Т. предположительно, что она пришла "распространять письмо Солженицына" по редакции - в их лбы не помещалось, что "первый этаж" журнала вообще читает самиздатское прежде "второго этажа". И Твардовский стал вымещать свой гнев на Веронике: "Кто её сюда пускает? Кто даёт ей рецензии?" (она подрабатывала у них). "Не давать!". И какие-то произошли у него переговоры с СП, где Твардовский от меня отрекался, и какие-то с Демичевым (а тот - пугал, надеясь, видимо, через A. T. остановить меня от распространения). Вчера готовый покинуть "Новый мир" - нет, Твардовский не был ещё готов, он ещё топырился по-курячьи в надежде отстоять своё детище от коршунов. Косвенный телефонный звонок нашёл меня на даче Ростроповича: A. T. в очень тяжёлом состоянии! требует меня! готов ждать до ночи! А разве я - облегчу? Если приеду и ещё раз поругаемся - кому станет легче? Всё равно письмо уже пошло. И не откажусь я от него. И я не санитарная команда. Я - прячусь от ГБ. Не хочу мельтешить по Москве и хвосты сюда приводить. Не поехал. Через несколько дней после спада его гнева послал ему смягчительное письмо: "...Сейчас эпоха другая - не та, в которую Вы имели несчастье прожить большую часть Вашей литературной жизни, и навыки нужны другие. Мои навыки - каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан не больше, чем русской каторге, я воспитался там и это навсегда. И когда я решаю важный жизненный шаг, я прислушиваюсь прежде всего к голосам моих товарищей по каторге, иных уже умерших, от болезни или пули, и верно слышу, как они поступили бы на моём месте. ...Этим письмом я: 1) показал, что буду сопротивляться до последнего, что мои слова "жизнь отдам" - не шутка; что и на всякий последующий удар отвечу ударом, и может быть посильнее. Итак, если умны, то остерегутся, трогать ли меня дальше. В такой позиции я могу обороняться независимо от позиции "литературной общественности"; 2) использовал неповторимый однодневный момент: я уже свободен от устава и терминологии и ещё имею право к ним обратиться; а секретариат - очень удобный адресат; 3) всю жизнь свою я ощущаю как постепенный подъём с колен, постепенный переход от вынужденной немоты к свободному голосу. Так вот письмо Съезду, а теперь это письмо были такими моментами высокого наслаждения, освобождения души...". А Твардовский и сам постепенно смягчался. Жёсткий мах качелей кинул его назад, отпускал же и снова вперёд. Говорил, вздыхая: "Да, он имел право так написать: ведь он в лагере был, когда мы сидели в редакциях". И... перечитывал "Ивана Денисовича". (Уже верный год он писал мемуары, и в них обо мне. А я - о нём. Такие вот прятки.) Три месяца мы не встречались, тоже была детская игра. На редакцию приходила мне часть поздравительных писем ко дню рождения, потом к новому году. Он не велел их пересылать, и когда я попросил Люшу Чуковскую забрать у него те письма - не дал: "Не обязательно ко мне лично, но должен сам придти за письмами". Почему - сам? Да потому что помириться хотелось. О, трудно ему!.. (А я поздравлял его и редакцию так: писал под Москвой, везли в Рязань, а там - в почтовый ящик. Де, может, я всё-таки в Рязани, оттого не являюсь.) Игра-то игра, но меня настигли новые тревоги: не давая взнику налетела опасность, пожалуй страшней предыдущих всех: необъяснимым путем вырвался в "Ди Цайт" 5 декабря отрывок из "Прусских ночей" и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить, потому что с осени, спасибо, я обзавёлся адвокатом на Западе. (Да ведь и адвоката надо бы Твардовскому объяснять: почему взял, не посоветовался? почему - буржуазный? Так не делают!) Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов же СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто - и решили... распространять "Прусские ночи"!* [* Я считал, что подавил поэму и в Самиздате и в "Цайт", и не дал им её понюхать. Много позже как же я поразился, узнав: "Цайту" поэму предложил:агент ГБ, я еще назову его! Т. е., ГБ тотчас получила поэму, лишь только стали её читать московские литераторы. Но - странно растерялась, но - не нашла путей, как меня ударить. (Примечание 1974 г.)] За этими тревогами и за своим углубленьем в "Р-17", я проглядел, не заметил издали, как собиралась гроза над Твардовским и "Новым миром". Верно чувствовал A. T.: душенье не было эпизодом, оно было рассчитанной кампанией. В "Посеве", родственнике "Граней", появилась (хотя совсем по Самиздату не ходила) злосчастная, недописанная, ни властями ни публикою не принятая, поздняя гордость и горечь автора - его поэма "По праву памяти". Потрясён, обескуражен, удручён был A. T. - вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал! В январе 70-го стали его дёргать наверх, требовать объяснений, негодований и отречений, как полагается от честного советского писателя, - да он и не против был, но одного отречения уже мало было властям, просто так отречения они уже и помещать не хотели, им надо было разгромить ненавистный журнал. Сколько лет и месяцев текла у них слюна на эту жертву! Сколько месяцев и недель обормоты и дармоеды из агитпропа потратили на составление планов, на манёвры, атаки и обходы! - засушенные мозги их не замечали, что уже рушилась вся их эпоха целиком, все пятьдесят междуэтажных перекрытий, - они жадали вот эту одну лестничную площадку захватить. Разливался по стране свободный Самиздат, уходили на Запад, печатались там русские романы, возвращались на родину радиопередачами, - этим плеснякам казалось: вот эту одну супротивную площадку захватить - и воцарится, как при Сталине, излюбленное хоровое единомыслие, не останется последнего голоса, кто б мог высмеивать их. Твардовскому, теперь ослабленному своей виною - что поэма-то стала оружием врага! - опять как весной минувшего года стали предлагать сменить редколлегию - одного члена, двух, трёх, четырёх! Чтоб усилить нажим - на каком-то из бессчётных писательских пленумов выступил некий Овчаренко - лягавый хваткий волк (только фамилия пастушья), и назвал Твардовского кулацким поэтом. А Воронков каждый день, как на службу, вызывал к себе этого поэта на собеседование, - и подавленный, покорный, виноватый Твардовский ехал на вызов. И этого самого Овчаренко ему предложили взять в редакцию (Выворот 30-х годов!) Тут, перед концом, особенно больно проявилось, что либеральный* журнал был внутри себя построен так же чиновно, как и вся система, извергавшая его: живя извечно в номенклатурном мире, нуждался и Твардовский внутри своего учреждения отделить доверенную номенклатуру (редакционную коллегию) от прочей массы. А "масса"-то была в "Н. Мире" совсем не обычная: здесь не было просто платных безразличных сотрудников, работавших за деньги, здесь каждый рядовой редактор, корректор и машинистка жили интересами всего направления. Но как в хорошие дни не разделяли с ними заслуг Главный редактор и его ближайшие, так и теперь в горькие не приходило им в голову хоть не таить, как дела идут, не то, чтобы всех собрать: "Друзья! Мы с вами 12 лет работали вместе. Я не ставлю на голосование, но важно знать, как думаете вы: если нескольких членов редколлегии заберут - оставаться нам всем или не оставаться? вытянем - или нет? Мне - уходить в отставку или ждать, пока снимут?" Нет! Рассеянно отвечая на поклоны, молча проходил Твардовский в кабинет, стягивались туда члены коллегии, и за закрытыми дверьми часами обсуживались там новости и планы, и с каждого слово бралось - не разглашать! А рядовые редакторы, всё женщины, чья личная судьба решалась не менее, и не меньшим же было щемленье за судьбу журнала, - собирались в секретарскую подслушивать голоса через дверь, ловить обрывки фраз и истолковывать их. Кому-нибудь из писателей в дачном посёлке Твардовский открывал больше - и от этого писателя вызнавали потом в редакции. [* Лакшин, по традиционным интеллигентским меркам, обижался: "наш журнал не либеральный, а демократический", т. е. гораздо левей. Как ни парадоксально, он был октябристским, но не в бандитском кочетовском смысле, а в терминологии предреволюционной России: они хотели, чтоб именно этот режим существовал, лишь придерживаясь своей конституции.] Разносился по Москве слух, что топят "Новый мир" - и всё больше авторов стекалось в редакцию, заполнены были и комнаты, и коридоры, "вся литература собралась" (да если вообще была советская литература - так только тут), писатели - во главе с Можаевым, стали сколачивать коллективное письмо опять тому же Брежневу, да всё равно судьба того письма, как и тысяч, была остаться неотвеченным. А редколлегия сторонилась этих писательских попыток! - состоя на честной службе, она не могла участвовать в открытом бунте, даже жаловаться с перескоком инстанций. В такой день, 10 февраля, когда уже решено было снятие Лакшина-Кондратовича-Виноградова, пришел и я в это столпотворение. Все кресла были завалены писательскими пальто, все коридоры загорожены группами писателей. А. Т. у себя в кабинете (когда Косолапов здесь на стене прибьёт барельеф Ленина, - тогда станет ясно, чего не хватало у Твардовского) сидел трезво, грустно, бездеятельно*. Это первая была наша встреча после ноябрьской бури. Мы пожали руки, поцеловались. Я пришёл убеждать его, что пока ещё остаются, считая с ним вместе, четверо членов редакции - можно внутри редакции продолжать борьбу, ещё 2-3 месяца пойдут приготовленные номера, лишь когда надо будет подписать уже совсем отвратный номер - тогда и уйти. A. T. ответил: [* Бездеятельно, если б не так ужасно курил - одну зa другой, одну за другой грубые сильные сигареты.] - Устал я от унижений. Чтоб ещё сидеть с ними за одним столом и по-серьёзному разговаривать... Ввели людей, каких я и не видел никогда, не знаю - брюнеты они или блондины. (Хуже: они даже писателями не были. Руководить литературным журналом назначались люди, не державшие в руках пера, Трифоныч был прав, да я б на его месте ещё и