что-то слишком оставили
меня в покое, так долго не трогали, не нападали.
Получил французскую премию "за лучшую книгу года" (дубль
- и за "Раковый", и за "Круг") - наши ни звука. Избран в
американскую академию "Arts and Letters" - наши ни ухом. В
другую американскую академию, "Arts and Sciences" (Бостон),
и ответил им согласием - наши и хвостом не ударили. На
досуге и без помех я раскачивался, скорость набирал на
"Р-17" и даже в Историческом музее, в двух шагах от Кремля,
работал - дали официальное разрешение, и только приходили
чекисты своими глазами меня обсмотреть, как я тут. И по
стране поездил - никаких помех. Так долго тихо, что даже
задыхаешься. Правда, летом получил я агентурные сведения (у
меня сочувствующих - не меньше, чем у них платных агентов),
что готовится моё исключение из СП - но замялось как-то,
телеграмма странная была "отложить заседание до конца
октября", далёкий расчёт! Настолько Рязанское отделение СП
само ничего не знало - что за неделю до исключения выдавало
мне справки на жизнь. Разрешительный ключ был что в
четвёртый четверг октября объявили Нобелевскую по литературе
- и не мне! Одного этого и боялись. А теперь развязаны руки.
Дёрнул Соболев из Москвы, вызвал туда нашего Сафонова,
завертелось.
И ведь так сложилось - целый 69-й год меня в Рязани не
было, а тут я как раз приехал: слякотный месяцок дома
поработав, с помощью читальни - над острейшим персонажем
моего романа. Как раз и портрет Персонажа утвердили (навеки)
- на улице, прямо перед моим окном. И хорошо пошло! так
хорошо в ночь под 4-е ноября проснулся, а мысли сами текут,
скорей записывай, утром их не поймаешь. С утра навалился
работать - с наслаждением, и чувствую получается! Наконец-
то! - ведь 33 года замыслу, треть столетия - и вот лишь
когда!
Но Персонаж мой драться умеет, никогда не дремал. В 11
часов - звонок, прибежала секретарша из СП, очень поспешная,
глаза как-то прячет и суетливо суёт мне отпечатанную
бумажку, что сегодня в 3 часа дня совещание об идейном
воспитании писателей. Ушла, можно б ещё три с половиной часа
работать, но: что так внезапно? Да ещё идейное воспитание...
Нет, думаю, тут что-то связанное со мной. И пытаюсь дальше
сладко работать - нет, раскручивается, внутри что-то,
раскручивается, чувствую опасность. Бросил роман, беру свою
старую папку, называется "Я и ССП", там всякие бумажонки -
по борьбе, по взаимным упрёкам, и доносы мне разных
читателей: где, кто, что про меня сказал с трибуны. Всё это
в хаосе, думаю - надо подготовиться. И срочно: ножницы,
клей, монтирую на всякий случай, есть и заготовки
позапрошлого года к бою на секретариате, не использовано
тогда - и это теперь переклеиваю, переписываю.
Особенно приготовил я про это идейное воспитание им
вызвездить, так (немножко из Дидро): "Что значит - человек
берётся быть писателем? Значит, он дерзко заявил, что
берётся, так сказать, за идейное воспитание других людей и
делает это книгами. А что значит - идейно воспитывать
писателей? Двойная дерзость! Так не ставьте вопрос, не
устраивайте заседаний, а напишите книгу - мы прослезимся,
нас просветит: ах, вот как надо писать, а мы-то, дураки, в
темноте бродим!.." - Приготовил, да в поспехе забыл, очень
во времени жали.
Пришел я в СП раньше назначенного за 5-7 минут, чтоб не
на коленях досталось писать, если писать, а захватить бы
место у единственного там круглого столика, на нём бы
разложиться со всеми цветными ручками. (Я - давно исключения
ждал и собирался диктофон нести на заседание, и принёс бы! -
да ведь не исключение, просто "идейное воспитание".) Но и с
ручками я, кажется, зря спешил: до собрания всегда за час
околачиваются рязанские писатели, дома-то делать нечего, - а
тут, гля, пустая комната, и только сидит на подоконнике
временно исполняющий должность "секретаря" отделения
(Сафонов - вдруг заболел, вдруг на операцию лёг, аппендицит
себе изобрёл, чтоб только не позориться.) Василий Матушкин -
благообразный такой, круглолицый, доброе русское лицо, уже
пенсионер, он-то в дни хрущёвского бума сам и нашёл меня,
сам таскал мне заполнять анкеты в СП, так радовался "Ивану
Денисовичу", говорил, что это ему - важный языковой урок. Я
ему руку жму:
- Здравствуйте, Василь Семёныч! Не будет, что ль?
Отвечает важно, с подоконника не слезая:
- Почему? Будет.
- Да когда ж соберутся?
- Соберу-утся.
Понурый какой-то, и глаза отводит. Вдвоём мы с ним,
никого больше, ну что б ему стоило шепнуть, сказать? - нет,
сукин сын, молчит. Я с ним - вежливый разговор: вы, говорят,
новую пьесу написали, и опять областной театр ставит... Стол
мне, как будто, не пригодится, но на всякий случай занял.
А - никто не идёт. До последней минуты! И вдруг - сразу
все, и даже больше, чем все, с большой скоростью входят - и
не замечаю я, что все уже раздеты, пальто и шапок ни на ком,
а обычно только тут снимают*. Один за другим идут, и хоть
можно бы стол мой миновать, но все писатели сворачивают и
жмут мне руку - и Родин (лица на нём нет, сильно болен,
больше 38°, я расспрашиваю, ахаю, да зачем же вы приехали?)
и Баранов, лиса такая (недавно: "Можно ли в Ростов от вас
привет передать? Мне там завидуют, что я с вами
встречаюсь"), и Левченко - душа открытая, парень-простак,
хоть и серый, и Женя Маркин - молодой, слишком левый и
слишком передовой для Рязани поэт. Да вот и Таурин,
представитель секретариата РСФСР, почтительно мне
представляется, почтительно жмёт руку. Нет, никакого
исключения не будет. Да вот же и ещё идёт какой-то сияющий,
радостный, разъеденный гад - и этот ко мне, и этот прямо
радостно руку мне трясёт, у него - особенный праздник
сегодня!
[* Как их всех собрали, как подготовили - об этом было в
"Хронике текущих событий" № 12, не повторяю.]
Жму и я. А кто такой - не знаю. Остальные не
здороваются. Расселись, ба - 12 человек, а членов СП -
только 6, остальные - посторонние.
Разложился я, но писать, видно, не придётся. А один уже
что-то строчит, на коленях - да не гебист ли в штатском?
Таурин докладывает, скучно, вяло: вот Анатолий Кузнецов
бежал, такой позорный случай, СП РСФСР имеет решение, в
Тульской организации проработали, все глубоко возмущены
(безо всякого выражения), решили на всех организациях
проработать. Ну, конечно, усилят меры по контролю за
писателями, выезжающими за границу, и воспитательные меры...
(Давно уж я, кажется, вырос из рабских недомерков, уже
не сжимается сердце, что выдернут: "Теперь своё отношение
пусть выскажет т. Солженицын...", - уж распрямился, уж за
язык меня не потянешь. А впрочем, глупое положение: ведь
предложат голосовать за суровое осуждение Кузнецова? А что
надо - одобрять?)
...А вот в Московской организации на высоком, на хорошем
уровне прошло собрание. Были высказаны деловые обвинения
против Лидии Чуковской, Льва Копелева, Булата Окуджавы...
(Не избежать - за них придётся заступаться. Но мельком
ещё рабская мысль: а может промолчать? ведь не Москва,
Рязань, здесь кому какое... И если б не близкие друзья, если
бы просто либеральные писатели - пожалуй бы и пригнулся,
пронеси спокойней. Но про этих твердо решил: скажу! вот
повод и "за резолюцию в целом" не голосовать!)
Мягко этак Таурин стелет, печально, и как о незначащем:
- Ну... кое-что говорили и о вашем члене, о товарище
Солженицыне.
Всё. Доклад кончен. "Кое-что". Очевидно - несерьёзное.
Кто возьмёт слово? Матушкин. Слезает с подоконника
старик, жмется. Дают ему 10 минут регламента. Я (предвидя,
что и мне понадобится): - "Давайте больше, чего там!" Все
(предвидя, что и мне понадобится): Нет, десять, десять!
Походя, с медленным разворотом, начинает Матушкин
нападать на меня. (Текст известен.) Я строчу, строчу, а сам
удивляюсь: как же они решились? почти уверен я был, что не
решатся, и обнаглел в своей безнаказанности. Да нет, ясно
вижу: им же это невыгодно, на свою они голову, зачем? Отняла
им злоба ум.
Один за другим, без задержки, выступают братья-писатели:
и обходительный Баранов, и простак Левченко, и чистая душа
Родин, и тревожный лохматый Маркин. Маркин так явно
колеблется даже в своём выступлении: "Не хочу я участвовать
в этом маятнике - сейчас мы А. И. исключаем, потом
принимать, потом опять исключать, опять принимать..." - и
голосует за исключение. (Его б совсем немного поддержать,
раньше мне выступить бы, что ли, - да вот как сошлось:
добивался он два года комнаты - и завтра обещают ему ордер
выписать. И Левченко сколько лет без квартиры. И Родин
который год просится в Рязань - тоже не дают. И опыт
показывает: так - крепче.)
Я:
- Разрешите вопрос задать.
Не дают: нет! нельзя.
Я:
- Стенографистки нет. Протокола не будет!
Ничего, им не надо!
Что-то разговорился этот брюхатый, победительный как
Наполеон, я ему:
- Простите, кто вы такой, что здесь, на собрании
писателей...
Он даже хохочет от изумления:
- Как - кто? Ха-ха! Не знаете? Представитель обкома!
- Ну, и что ж, что представитель? А - кто именно?
- Секретарь обкома.
- Какой именно секретарь? - не унимаюсь я. Это даже
омрачает ему радость выигранного сражения: что за победа,
если противник тебя и не узнаёт?
- По агитации.
- Позвольте, ваша фамилия как?
- Хм! фамилии моей не знаете? - Явно оскорблён, даже
унижен: - Кожевников!!!
Ну-у-у! - действительно смешно, засмеялся б и я, да
времени нет. По советским меркам это дико даже: он - отец
родной всем рязанским деятелям идеологии, он - бессменно в
Рязани, я - уже семь лет рязанский писатель и спрашиваю, кто
он такой!.. Обидишься...
- Да, - назидает, - мы с вами никогда не виделись.
- Нет, виделись, - говорю, - просто у меня слабая
зрительная память. - (Каких только шуток она со мной не
играла.) - Мы виделись, когда я из Кремля приехал,
рассказывал о встрече с Хрущёвым, вы приходили послушать
меня.
Как я прославился - он вызывал меня из школы по
телефону, я ответил: устал, не могу. На мою славу при-
хрущёвскую он послушно притопал, сел в уголке. Потом сколько
было наставлений писателям - а меня всегда нет. (Правильно
делают, что меня исключают: какой я, в самом деле, советский
писатель, подручный партии?!) А год назад позвонил мне
домой: - "Как вы относитесь, что "Советская Россия" вас
нехорошо упоминает?" - "А я её не читал". Изумился:
"Слушайте, я по телефону вам прочту". - "Да нет, я так не
умею". - "Приходите побеседовать". - "На тайное
собеседование, в кабинет? не пойду! Собирайте всех
писателей, гласно побеседуем". - "Нет, митинга мы не будем
устраивать".
Ну, вот дождался, вот, у праздничка, оттого и сиянье
такое.
Исключенье - решено, но как мне успеть всё записать? Вот
и мне слово дают, а у меня и речь не готова, кое-как
склеена, ни разу не прочтена. Только разошёлся, кричат:
- Десять минут! Конец!!
- Что значит - десять? Вопрос жизни! Сколько надо
столько и дайте.
Матушкин, елейно-старчески:
- Три минуты ему дать.
Вырвал ещё десять. Пулемётной скоростью гнал: ведь
только то, что успею сказать, только то и можно будет завтра
по свету пустить, а что за щекой останется, какое б разящее
ни было - не пойдёт, не сразит. Ничего, за 20 минут
наговорил много. Вижу - Маркин просто счастлив, слушает, как
я их долблю, да и Родину через болезнь, через температуру,
нравится: им самим приятно, что хоть кто-то сопротивляется.
А проголосовали - покорно.
И я, с удовольствием - против всей резолюции в целом
(про меня - только пунктик там).
Разошлись весёлые, кулуары, разговоры. Собрал я
карандаши, рванулся - Таурин меня ловит, да обходительно, да
сочувственно:
- Я вам очень советую, вы езжайте сейчас же в
секретариат, именно завтра будет полный секретариат, это в
ваших интересах!
Я:
- Нигде в уставе не написано, чтобы в 24 часа исключать,
можно и с разрядочкой.
(Про себя: мне б только слух успеть пустить, мне б
"Изложение" скорей пустить, а тогда посмотрим, как вы будете
заседать. Уверен я всё-таки был, что без меня нельзя
исключать, - а можно! всё у нас можно!)
- Слушайте, - цепляется Таурин за рукав, - никто
исключать вас не хочет! Вы только напишите вот эту
бумажечку, единственное, что от вас требуют, вот эту
бумажечку, что вы возмущены, что на Западе там...
Может быть, и правда, они рассчитывали? подарок к
октябрьской годовщине?.. А без этого, ведь, совсем никакого
смысла не было в исключении, только месть одна. Пока они
меня не исключали, положение, казалось, в их пользу: стоит
шеститысячная глыба, из сожаления не давит меня, а захочет -
раздавит. А вот как исключат, да я цел - тогда что?
Ещё в коридоре ловил меня Маркин, громко просил прощения
(это - по хорошему Достоевскому, ещё несколько раз он будет
каяться, плакаться, на колени становиться, и опять
отрекаться, ему и правда тяжко, он душой и правда за меня,
да грешное тело не пускает), - я скорей, скорей, и на
переговорную. В Рязани я - в капкане, в Рязани меня додушить
не трудно, надо, чтобы вырвалась, вырвалась весть по Москве
- и в этом только спасение. У нас в Рязани завели
единственный междугородний автомат, и если он сейчас не
испорчен... нет... и очереди нет... Набираю номер. Никого.
Набираю другой. Не подходят. Куда же звонить? В "Новый мир"!
- ещё нет пяти вечера, ещё не разошлись. Так и сделал.
(Потом возникнет рабское истолкование: "За то и разогнали
"Новый мир".)
Тогда, уже спокойный, воротился домой, сел записывать
"Изложение". В 6 утра проснулся, включил по обычаю "Голос
Америки", безо всякой задней мысли, и, как укололо:
"По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём
родном городе, исключён из писательской организации
Александр Солженицын!"
Я - подскочил! Ну, век информации! Чтобы так моментально
- нет, не ожидал!!
Четыре раза в кратких известиях передали, четыре раза в
подробных. Хор-рошо! Вышел в сквер заряжаться, когда нет ещё
никого на улице, смотрю: заметённый снегом, стоит грузовик с
кузовной надстройкой уже на другой слежке мною однажды
замеченный, а в тёмной кабине сидят двое. Прошел мимо их
кабины близко, оглядел; они без радио, не знают, что уже
упустили.
Однако и тревожно: не схватят ли меня? Чуть отъедешь от
Москвы - глухой колодец, а не страна, загородить
единственный продух ничего не стоит.
С предосторожностями отправил один экземпляр
"Изложения", спасти. [11]
Рассвело, раздёрнул занавеси - и с уличного щита мой
затаённый Персонаж бойко, бодро глянул на меня из-под
кепочки. Да, не писалось мне больше о нём, и в том была
главная боль - от т_а_к_и_х оторвали страниц! (С тех пор
полтора года прошло - а всё не вернусь. Персонаж мой за
себя постоять сумел.)
В рязанском обкоме переполошились! оказывается: "Би-Би-
Си уже передаёт, что Солженицына исключили! Ясно, что у них
в Рязани есть агентура, следят за нашей идеологической
жизнью и моментально передают в Лондон!" И догадались:
посадить того же бездомного Левченко к телефону и на все
звонки из Москвы отвечать, что он - посторонний, ничего не
знает, никого не исключали. Западные корреспонденты,
действительно, звонили, наскочили, поверили, и начались по
западному радио опровержения. А в этот же самый день 5
ноября, секретариат РСФСР меня-таки исключил, управился и
без меня!
Я этого сам ещё два дня не знал и кроме "Изложения"
ничего больше не собирался писать и распространять. Лишь
когда узнал, - заходил во мне гнев, и сами высекались такие
злые строки, каких я ещё не швырял Союзу советских писателей
- это само так получалось, это не было ни моим замыслом, ни
моим маневром. (Замысел был лишь спопутный: защитить
угрожаемых Лидию Чуковскую и Копелева. Они хорошо воткались
в текст - и, кажется, защита удалась: замялась чёртова
сотня.)
"Изложение" я отправил в Москву вперёд себя, а сам в
Рязани ещё пытался работать над моим Персонажем, но уже
утерян был покой и вкус, а строки грозного письма шагали по
солдатски через голову, выколачивались из груди к бою.
Кончились ноябрьские праздники, посвободнели поезда - и я
поехал в Москву. Ещё не думал, что это, - навсегда. Что жить
мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне
крест-на-крест Рязань. (А как ещё приезжал туда по беде,
подходил к столу - а через окно-то, с уличного щита, всё так
же щурился на меня в кепочке Персонаж - так и проторчал он,
год и другой, во все непогоды, перед моим покинутым окном -
есть незавидность в избыточной славе. Я опять уехал, он
опять остался.)
А уж в Москве-то меня Трифоныч дождаться не мог! (Мы ещё
тем были сближены нежно, что в октябре он прочёл двенадцать
пробных глав самсоновской катастрофы и остался ими сверх-
доволен, очень хвалил и уже редакторски предсмаковал, как я
кончу - и всё будет проходимое, патриотическое, и уж тут нас
никто не остановит, и напечатается Солженицын в "Новом
мире", и заживём мы славно! Ведь не говорил же я ему, какие
ещё будут в "Августе" шипы. Никак не мог он принять и
поверить, что открытый им, любимый им автор - непроходим
навеки... Накануне Твардовский настаивал, чтобы я скорей
приехал: ему надо говорить со мной больше даже о себе, чем
обо мне. (Опять эта тема, опять эта разбережённость, как и
после чтения "Круга"!..)
11 ноября я пришёл в редакцию прямо с поезда. Вся
редколлегия сидела в кабинете A. T., перед кем-то лежало моё
"Изложение", они только-что вслух его прочли и обсудили.
Все, как по команде, поднялись и оставили нас вдвоём (это
так уж повелось, черта иерархии, никогда не ждали, чтоб A.
T. сказал: "мы наедине хотим поговорить"). Заказал A. T. чай
с печеньем и сушками - высшая форма новомирского
гостеприимства.
Предполагая Трифоныча на низшем гражданском градусе, чем
он был, я стал объяснять ему, почему не мог успеть на
секретариат, что они даже и вызова мне не прислали, а
косвенное извещение, и то поздно. Но, оказывается, в этом А.
Т. не надо было убеждать: он и для себя считал презренным
там быть, не пошёл. (Слухи-слухи! Слух по Москве: он был и
яростно меня защищал.)
Он вот что, он с тревогою (и не первый раз!) - о
западных деньгах: неужели правда, что я получаю деньги за
западные издания романов?
Заклятая советская анафема: кто думает не так,
обязательно продался за вражеские деньги; если советских не
платят - умри патриотически, но западных не получай!
Я: не только за романы, пришло за "Денисовича" от
норвежцев - и то пока не беру. Просто, сволота из СП не
может представить, что доступно человеку прожить и скромно.
Сияет A. T. Хвалит "Изложение". Но опять же: как могло
получиться, что уже вчера "читатели-почитатели" ему
приносили это самое "Изложение"?
- А я - п_у_с_т_и_л.
Он отчасти напуган: как же можно? ведь разъярятся! (т.
е., наверху).
А у меня в портфеле уже томится, своего часа ждет,
готовое "Открытое письмо" секретариату. И ведь вот же:
распaхнут, расположен А. Т., однонастроены мы! - а показать
ему боюсь, по старой памяти об его удерживаниях и запретах.
Всё-таки подготовлю:
- А. Т.! Вы меня любите, и хотите мне добра, но в
советах своих исходите из опыта другой эпохи. Например, если
бы я в своё время пришёл к вам советоваться: посылать ли
письмо Съезду? распускать ли "Раковый Корпус" и "Круг"? - вы
бы усиленно меня отговаривали. - (Мягко сказано... стекло
настольное об меня бы разбил.) - А ведь я был прав!
Старое-то приемлется. Но о новом - не смею. Просто:
- Поймите. Так надо! Лагерный опыт: чем резче со
стукачами, тем безопаснее. Не надо создавать видимости
согласия. Если промолчу - они меня через несколько месяцев
тихо проглотят - но "непрописке", по "тунеядству", по
ничтожному поводу. А если нагреметь - их позиция слабеет.
Он:
- Но на что вы надеетесь? Все эти "читатели-почитатели"
только играют в поддержку. Лицемерно вздыхают о вашем
исключении и тут же переходят на другие темы. Я верю, что вы
не позу занимаете, когда говорите, что готовы к смерти. Но
ведь - бесполезно, ничего не сдвинете.
Если память не изменяет - не первый раз мы уже на этом
брёвнышке противовесим. Только сегодня - без горячности, с
грустным благожелательством. Да больше: такой сердечности,
как сегодня, не бывало у нас сроду. Нет, сердечность бывала,
а вот р_а_в_е_н_с_т_в_а такого не бывало. Впервые за 8 лет
нашего знакомства действительно как с равным, действительно
как с другом.
Я:
- Если так - пусть так, значит жертва будет пока
напрасна. Но в дальнем будущем она всё равно сработает.
Впрочем, думаю, что найдёт поддержку и сейчас.
(Да, я так думал. Меня избаловала поддержка ста
писателями моего съездовского письма. С обычным для меня
перевесом оптимизма, предчувствием успеха, где его нет, я и
сейчас ожидал массового писательского движения, борьбы,
может быть выхода из СП. А его - не получилось. Не было
никакого настоящего гнёта, не было арестов, не было громов,
- но усталые люди потеряли всякий порыв сопротивляться. С
разной степенью громкости и резкости написали протесты 17
членов СП, да восемь - сходили Воронкова пугать, потом их по
одному тягали в ЦК на расправу.)
A. T.:
- Сейчас идёт отлив, обнажаются коряги, водоросли,
безобразная картина.
Я:
- Где была вода - там и будет.
А - разговор о нём, о Трифоныче? Наконец, и он. Для меня
потеря СП - формальность, и даже облегчающая, на
Твардовского находит трагедия большая, ибо - души касается:
подходит неизбежное время покидать ему своё детище, "Н.
Мир". И в моём исключении он видит последний к тому толчок.
А предпоследний: звонил инструктор ЦК, хочет приехать
"подрабатывать" состав редакции (почему? никто его не звал;
видимо - Лакшина, Хитрова, Кондратовича выталкивать).
Как вдумчивые верующие люди всю жизнь, и в высший час
её, размышляют о своей грядущей, неизбежной смерти, так
сколько раз уже, сколько раз A. T. заговаривал со мной о
своей отставке - ещё когда мне только не дали ленинской
премии, ещё когда мы все казались на гребне хрущёвской
волны. И всякий же раз, и сегодня особенно энергично (обойдя
со стулом его большой председательский стол и к его креслу
туда, рядом) убеждал я его: "Н. Мир" сохраняет культурную
традицию, "Н. Мир" - единственный честный свидетель
современности, в каждом номере две-три очень хороших статьи,
ну пусть одна - и то уже всё искуплено, например вот
лихачёвская "Будущее литературы", - A. T. сразу повеселел,
встряхнулся, с удовольствием поговорили о лихачёвской
статье. А от чего приходится отказываться!
- Например, есть воспоминания участника сибирского
крестьянского восстания 1921 года.
("А дадите почитать?" - "Дам". - Вот тут мы - не разлей,
как и начинали с "Денисовича".)
- Но, - твердил A. T., - я не могу унизиться править
Рекемчука. Я стоял, сколько мог, а теперь я шатаюсь, я
надломлен, я сбит с копытьев.
Я:
- Пока стоите - ещё не сбиты! Зачем вы хотите поднести
им торт - добровольно уйти? Пусть эту грязную работу возьмут
на себя.
Договорились: если не тронут Лакшина-Хитрова-
Кондратовича - он стоит, если снимут их - уходит.
Прощался я от наперсного разговора, - а за голенищем-то
нож, и показать никак нельзя, сразу всё порушится. Бодро:
- Александр Трифоныч, в общем, если вынудят меня на
какие-нибудь резкие шаги - вы не принимайте к сердцу. Вы
отвечайте им, что за меня головы не ставили, я вам не сын
родной!
Ещё и к Лакшину зашёл, для амортизации:
- Владимир Яковлевич! Прошу вас: сколько сможете,
смягчите А. Т., если...
Неуклонным взглядом через молодые очки смотрит Лакшин.
Кивает.
Нет, не сделает. У него - своя проблема, своё уязвимей.
Неужели же в такую минуту наперекор становиться
разгневанному А. Т.? Направленье моё - не его, я ему не
союзник.
На другой день, с опозданием в неделю - удар!
Секретариат объявил своё решение.
И я без колебаний - удар! Только дату и осталось
вписать. Рас-пус-каю!!! [12]
Борис Можаев (прекрасно вёл себя в эти дни, как и во все
тяжёлые дни "Нового мира") со всем своим внутренним
свободным размахом ушкуйника, за годы привык искать и гибкие
выходы, держит меня за грудки, не пускает: нельзя посылать
такое письмо! зачем рубить канаты? не лучше ли формально
обжаловать решение секретариата РСФСР в секретариат СССР,
пойти туда на разбирательство?
- Нет, Боря, сейчас меня и паровозом не удержишь!
Смеётся.
- Ты как задорный шляхтич, лишь бы поссориться. А по
моему вот это и есть самое русское состояние: размахнуться -
и трахнуть! В такую минуту только и чувствуешь себя
достойным сыном этой страны. Разве я смелый - я и есть
предельный боязливец: "Архипелаг" имею - молчу, о
современных лагерях сколько знаю - молчу, Чехословакию -
промолчал, уж за это одно должен сейчас себя выволочить. Да
правильно сказала Лидия Корнеевна о политических протестах:
- Без этого не могу главного писать. Пока этой стрелы из
себя не вытащу - не могу ни о чём другом!
Так и я. При всеобщей робости и не хлопнуть выходною
дверью - да что я буду за человек! (Кому надо оправдаться,
такой встречный слух распустят: он сам своей резкостью
помешал за себя заступиться - мы только-только собирались, а
он хлопнул и всё испортил. Если уж "классовую борьбу"
обсмеял - действительно, не подступишься. Да ведь всё
отговорка - кто хотел, тот раньше успел.)
А послал - и как сразу спокойно на душе. Хотя в тот день
гнали за мной по московским улицам двое нюхунов-топтунов, -
мне казалось: за город, в благословенный приют, предложенный
мне Ростроповичем (в самом сердце спецзоны, где рядом дачи
всех вождей!), за мной не ехали. Здесь (хоть уже и
газовщики, и электрики приходили какие-то) кажется мне: я
скрылся ото всех, никому не ведом, не показываюсь, по
телефону не звоню. Пусть там бушует моё письмо, а здесь так
исцелительно, тихо и так ясно работает радиоприёмник, лови
своё отражённое письмо и ещё устаивайся на сделанном. Да и
работать же начинай.
Не помню, кто мне в жизни сделал больший подарок, чем
Ростропович этим приютом. Ещё в прошлом, 68-м году, он меня
звал, да я как-то боялся стеснить. А в этом - нельзя было
переехать и устроиться уместней и своевременней. Что б я
делал сейчас в рязанском капкане? где бы скитался в спёртом
грохоте Москвы? Надолго бы ещё хватило моей твёрдости? А
здесь, в несравнимой тишине спецзоны (у них ни репродукторы
не работают, ни трактора) под чистыми деревьями и чистыми
звёздами - легко быть непреклонным, легко быть спокойным.
Не первый раз стучится Ростропович в переплёт этих
очерков. Но - невозможно, уже не держит вещь, и без того
взбухла, в Ростроповиче жизни и красок на десятерых, жаль
описывать его побочно.
В ту осень он охранял меня так, чтоб я не знал, что
земля разверзается, что градовая туча ползёт. Уже был приказ
посылать наряд милиции - меня выселять, а я не знал ничего,
спокойно погуливал по аллейкам.
Иногда беспечная близорукость - спасение для сердца.
Иногда борони нас, Боже, от слишком чуткого предвидения.
Впрочем, на случай прихода милиции у меня была отличная
защита придумана, такая ракета, что даже жалко - запустить
не пришлось.
Хранил я надежду, что раз я "не Западу жаловался" и раз
A. T. "на одном поле не сел бы" с тем секретариатом, - вдруг
и это последнее моё письмо встретит он благоприятно! Вот
открывалась бы подлинная дорога к пониманию!
Но слишком многого захотел я от Твардовского! Он и так
уже в своей перестройке, развитии, приятии и понимании
отдался крайнему взлёту качелей, - а моё письмо, такое
грубое по отношению к священной классовой борьбе, и с
обьявленьем "тяжёлой болезни" самого передового в мире
общества, - рывком реальной тяжести поволокло, поволокло его
вниз и назад.
Было буйство в редакции, стулья ломал, кричал:
"Предатель!" "Погуби-и-ил!" (т. е. "Новый мир" погубил).
Конечно - "Вызвать!", конечно - меня нет и "никто не знает".
Схватился звонить Веронике Туркиной, набросал кучу
оскорблений заодно и ей, она тихо слушала и только
осмелилась:
- А. Т.! Но что пишет А. И. - ведь это всё правда.
- Не-е-ет! - заревел он в телефон. - Это - антисоветская
листовка! это - ложь! И я доложу куда следует!
Не он выкрикивал те несчастные слова, а наша низменная
природа 30-х годов, угнетённо-приученный советский язык,
верноподданный сын, который "не отвечает за отца". Я
распространил открытое письмо, а он, бедняга - доложит,
к_у_д_а с_л_е_д_у_е_т.
Потянуло Веронику на беду пойти в редакцию, мутно-
угодливый Сац увидел её и побежал донести А. Т.
предположительно, что она пришла "распространять письмо
Солженицына" по редакции - в их лбы не помещалось, что
"первый этаж" журнала вообще читает самиздатское прежде
"второго этажа". И Твардовский стал вымещать свой гнев на
Веронике: "Кто её сюда пускает? Кто даёт ей рецензии?" (она
подрабатывала у них). "Не давать!".
И какие-то произошли у него переговоры с СП, где
Твардовский от меня отрекался, и какие-то с Демичевым (а тот
- пугал, надеясь, видимо, через A. T. остановить меня от
распространения). Вчера готовый покинуть "Новый мир" - нет,
Твардовский не был ещё готов, он ещё топырился по-курячьи в
надежде отстоять своё детище от коршунов. Косвенный
телефонный звонок нашёл меня на даче Ростроповича: A. T. в
очень тяжёлом состоянии! требует меня! готов ждать до ночи!
А разве я - облегчу? Если приеду и ещё раз поругаемся -
кому станет легче? Всё равно письмо уже пошло. И не откажусь
я от него. И я не санитарная команда. Я - прячусь от ГБ. Не
хочу мельтешить по Москве и хвосты сюда приводить.
Не поехал.
Через несколько дней после спада его гнева послал ему
смягчительное письмо: "...Сейчас эпоха другая - не та, в
которую Вы имели несчастье прожить большую часть Вашей
литературной жизни, и навыки нужны другие. Мои навыки -
каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской
литературе я принадлежу и обязан не больше, чем русской
каторге, я воспитался там и это навсегда. И когда я решаю
важный жизненный шаг, я прислушиваюсь прежде всего к голосам
моих товарищей по каторге, иных уже умерших, от болезни или
пули, и верно слышу, как они поступили бы на моём месте.
...Этим письмом я: 1) показал, что буду сопротивляться
до последнего, что мои слова "жизнь отдам" - не шутка; что и
на всякий последующий удар отвечу ударом, и может быть
посильнее. Итак, если умны, то остерегутся, трогать ли меня
дальше. В такой позиции я могу обороняться независимо от
позиции "литературной общественности"; 2) использовал
неповторимый однодневный момент: я уже свободен от устава и
терминологии и ещё имею право к ним обратиться; а
секретариат - очень удобный адресат; 3) всю жизнь свою я
ощущаю как постепенный подъём с колен, постепенный переход
от вынужденной немоты к свободному голосу. Так вот письмо
Съезду, а теперь это письмо были такими моментами высокого
наслаждения, освобождения души...".
А Твардовский и сам постепенно смягчался. Жёсткий мах
качелей кинул его назад, отпускал же и снова вперёд.
Говорил, вздыхая: "Да, он имел право так написать: ведь он в
лагере был, когда мы сидели в редакциях". И... перечитывал
"Ивана Денисовича". (Уже верный год он писал мемуары, и в
них обо мне. А я - о нём. Такие вот прятки.)
Три месяца мы не встречались, тоже была детская игра. На
редакцию приходила мне часть поздравительных писем ко дню
рождения, потом к новому году. Он не велел их пересылать, и
когда я попросил Люшу Чуковскую забрать у него те письма -
не дал: "Не обязательно ко мне лично, но должен сам придти
за письмами". Почему - сам? Да потому что помириться
хотелось. О, трудно ему!.. (А я поздравлял его и редакцию
так: писал под Москвой, везли в Рязань, а там - в почтовый
ящик. Де, может, я всё-таки в Рязани, оттого не являюсь.)
Игра-то игра, но меня настигли новые тревоги: не давая
взнику налетела опасность, пожалуй страшней предыдущих всех:
необъяснимым путем вырвался в "Ди Цайт" 5 декабря отрывок из
"Прусских ночей" и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось
остановить, потому что с осени, спасибо, я обзавёлся
адвокатом на Западе. (Да ведь и адвоката надо бы
Твардовскому объяснять: почему взял, не посоветовался?
почему - буржуазный? Так не делают!) Но тут слух пришел, что
и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по
Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов же СП,
считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения
считали уже не опасным ничто - и решили... распространять
"Прусские ночи"!*
[* Я считал, что подавил поэму и в Самиздате и в "Цайт",
и не дал им её понюхать. Много позже как же я поразился,
узнав: "Цайту" поэму предложил:агент ГБ, я еще назову его!
Т. е., ГБ тотчас получила поэму, лишь только стали её читать
московские литераторы. Но - странно растерялась, но - не
нашла путей, как меня ударить. (Примечание 1974 г.)]
За этими тревогами и за своим углубленьем в "Р-17",
я проглядел, не заметил издали, как собиралась гроза
над Твардовским и "Новым миром". Верно чувствовал A. T.:
душенье не было эпизодом, оно было рассчитанной
кампанией. В "Посеве", родственнике "Граней", появилась
(хотя совсем по Самиздату не ходила) злосчастная,
недописанная, ни властями ни публикою не принятая, поздняя
гордость и горечь автора - его поэма "По праву памяти".
Потрясён, обескуражен, удручён был A. T. - вот уж не хотел!
вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!
В январе 70-го стали его дёргать наверх, требовать
объяснений, негодований и отречений, как полагается от
честного советского писателя, - да он и не против был, но
одного отречения уже мало было властям, просто так отречения
они уже и помещать не хотели, им надо было разгромить
ненавистный журнал. Сколько лет и месяцев текла у них слюна
на эту жертву! Сколько месяцев и недель обормоты и дармоеды
из агитпропа потратили на составление планов, на манёвры,
атаки и обходы! - засушенные мозги их не замечали, что уже
рушилась вся их эпоха целиком, все пятьдесят междуэтажных
перекрытий, - они жадали вот эту одну лестничную площадку
захватить. Разливался по стране свободный Самиздат, уходили
на Запад, печатались там русские романы, возвращались на
родину радиопередачами, - этим плеснякам казалось: вот эту
одну супротивную площадку захватить - и воцарится, как при
Сталине, излюбленное хоровое единомыслие, не останется
последнего голоса, кто б мог высмеивать их.
Твардовскому, теперь ослабленному своей виною - что
поэма-то стала оружием врага! - опять как весной минувшего
года стали предлагать сменить редколлегию - одного члена,
двух, трёх, четырёх! Чтоб усилить нажим - на каком-то из
бессчётных писательских пленумов выступил некий Овчаренко -
лягавый хваткий волк (только фамилия пастушья), и назвал
Твардовского кулацким поэтом. А Воронков каждый день, как на
службу, вызывал к себе этого поэта на собеседование, - и
подавленный, покорный, виноватый Твардовский ехал на вызов.
И этого самого Овчаренко ему предложили взять в редакцию
(Выворот 30-х годов!)
Тут, перед концом, особенно больно проявилось, что
либеральный* журнал был внутри себя построен так же чиновно,
как и вся система, извергавшая его: живя извечно в
номенклатурном мире, нуждался и Твардовский внутри своего
учреждения отделить доверенную номенклатуру (редакционную
коллегию) от прочей массы. А "масса"-то была в "Н. Мире"
совсем не обычная: здесь не было просто платных безразличных
сотрудников, работавших за деньги, здесь каждый рядовой
редактор, корректор и машинистка жили интересами всего
направления. Но как в хорошие дни не разделяли с ними заслуг
Главный редактор и его ближайшие, так и теперь в горькие не
приходило им в голову хоть не таить, как дела идут, не то,
чтобы всех собрать: "Друзья! Мы с вами 12 лет работали
вместе. Я не ставлю на голосование, но важно знать, как
думаете вы: если нескольких членов редколлегии заберут -
оставаться нам всем или не оставаться? вытянем - или нет?
Мне - уходить в отставку или ждать, пока снимут?" Нет!
Рассеянно отвечая на поклоны, молча проходил Твардовский в
кабинет, стягивались туда члены коллегии, и за закрытыми
дверьми часами обсуживались там новости и планы, и с каждого
слово бралось - не разглашать! А рядовые редакторы, всё
женщины, чья личная судьба решалась не менее, и не меньшим
же было щемленье за судьбу журнала, - собирались в
секретарскую подслушивать голоса через дверь, ловить обрывки
фраз и истолковывать их. Кому-нибудь из писателей в дачном
посёлке Твардовский открывал больше - и от этого писателя
вызнавали потом в редакции.
[* Лакшин, по традиционным интеллигентским меркам,
обижался: "наш журнал не либеральный, а демократический",
т. е. гораздо левей. Как ни парадоксально, он был
октябристским, но не в бандитском кочетовском смысле, а в
терминологии предреволюционной России: они хотели, чтоб
именно этот режим существовал, лишь придерживаясь своей
конституции.]
Разносился по Москве слух, что топят "Новый мир" - и всё
больше авторов стекалось в редакцию, заполнены были и
комнаты, и коридоры, "вся литература собралась" (да если
вообще была советская литература - так только тут), писатели
- во главе с Можаевым, стали сколачивать коллективное письмо
опять тому же Брежневу, да всё равно судьба того письма, как
и тысяч, была остаться неотвеченным. А редколлегия
сторонилась этих писательских попыток! - состоя на честной
службе, она не могла участвовать в открытом бунте, даже
жаловаться с перескоком инстанций.
В такой день, 10 февраля, когда уже решено было снятие
Лакшина-Кондратовича-Виноградова, пришел и я в это
столпотворение. Все кресла были завалены писательскими
пальто, все коридоры загорожены группами писателей. А. Т. у
себя в кабинете (когда Косолапов здесь на стене прибьёт
барельеф Ленина, - тогда станет ясно, чего не хватало у
Твардовского) сидел трезво, грустно, бездеятельно*. Это
первая была наша встреча после ноябрьской бури. Мы пожали
руки, поцеловались. Я пришёл убеждать его, что пока ещё
остаются, считая с ним вместе, четверо членов редакции -
можно внутри редакции продолжать борьбу, ещё 2-3 месяца
пойдут приготовленные номера, лишь когда надо будет
подписать уже совсем отвратный номер - тогда и уйти. A. T.
ответил:
[* Бездеятельно, если б не так ужасно курил - одну зa
другой, одну за другой грубые сильные сигареты.]
- Устал я от унижений. Чтоб ещё сидеть с ними за одним
столом и по-серьёзному разговаривать... Ввели людей, каких я
и не видел никогда, не знаю - брюнеты они или блондины.
(Хуже: они даже писателями не были. Руководить
литературным журналом назначались люди, не державшие в руках
пера, Трифоныч был прав, да я б на его месте ещё и