раньше
ушёл, - а предлагал я в духе того терпенья, каким и жили они
все года.)
- Но как же так, А. Т., самому подавать? Христианское
мировоззрение запрещает самоубийство, а партийная идеология
запрещает отставку!
- Вы не знаете, как это в партии принято: скажут подать
- и подам.
Более настойчиво и более уверенно я убеждал его не
отрекаться от западного издания своей поэмы, не слать ей
хулы. Я не знал: уже отречено было! - и, напротив, как
милости и прощения ждал А. Т., чтоб не отказались его
отречение напечатать в газете... (Бедный А. Т.! Не станет
злопамятности напомнить ему, как "наверно я сам" отдал
"Крохотки" в "Грани" - иначе как бы они появились?..) Ни
того отречённого письма, ни письма Брежневу (написал: "Я
не Солженицын, а Твардовский, и буду действовать иначе". И
очень жаль, на этом пути не выиграешь...) он мне не показал
- "копий нет". (Чего-то стыдился в них передо мной.)
И всё-таки, полузастенчиво и с надеждой:
- А вы поэму мою не читали?
- Ну как же! Вы мне подарили, я читал.
(А сказать-то ничего не могу, не хочу - да ещё в такой
день.)
Он чувствует:
- Вы не последнюю редакцию читали, она потом лучше
стала.
(Боюсь, что последнюю.)
Опять беспокоился, не живу ли я на западные деньги, и
тем себя мараю. В который раз предлагал своих денег.
Подбодрял я его:
- Ну что ж, вы своё отбухали, теперь будете отдыхать.
Вот приедем за вами с Ростроповичем, заберём вас в его
замок, дам вам ту книгу свою почитать.
(Под потолками не скажешь "Архииелаг".)
Даже сиял, нравилось ему.
Высказал очень странное:
- Вот у вас есть и повод, почему вы сегодня пришли в
редакцию: вам надо было получить свои новогодние письма.
Это - не в виде укора, не подцепить, а - какое-то
затмение, надвинутое из 37-го года.
- Да что вы, А. Т.! Какой повод? Перед кем?
- Ну, - потуплённо говорил A. T., - если вас станут
спрашивать, почему в такой день...
- М_е_н_я, Александр Трифоныч? Да уж я-то в своём
отечестве ни перед кем не отчитываюсь!
Или не знал, что все коридоры 1-го этажа забиты
авторами?
А вот что было трогательное:
- А тут какая-то мистика и датах. Вчера был день моего
ареста, даже 24-летие. Сегодня - день смерти Пушкина, и тоже
столетие с третью - (И годовщина суда над Синявским
Даниэлем. Но этого ему не надо говорить!) - И в эти же дни
вас разгромили!
Он вдруг очень от души:
- А вот хотите мистику. Сегодня ночью я не спал. Выпил
кофе, потом снотворное, заснул тревожно. Вдруг слышу
приглушённый, но ясный голос Софьи Ханановны (секретарша A.
T.) "Александр Трифоныч! Пришел Александр Исаич." И так
именно днём произошло.
Очень меня это тронуло. Значит, сегодня он приехал с
такой надеждой. Который раз он проявлял, насколько наши
нелады ему тяжелее.
В этот день всё ожидалось, что будет в завтрашней
"Литературке", и агенты приносили разные сведения: то - идёт
отречное письмо A. T., то - не идёт, то - будет подтасовка,
что он согласен с переменами в редакции, то - не будет.
Изменила б "Литгазета" своему характеру, если бы не
сжульничала. На другой день и подтасовка была конечно, и
невозвратное объявление о выводе четырех членов редколлегии,
и - письмо A. T., которого уже истомился он ждать в печати,
но чести оно принесло ему мало: "моя поэма абсолютно
неизвестными мне путями, разумеется, помимо моей воли в
эмигрантском журнальчике "Посев" в искажённом виде. Наглость
этой акции, беспардонная лживость, провокационное заглавие,
будто бы она "запрещена в Советском Союзе". А разве же - не
запрещена? А разве не спрашиваете вы друзей "читали мою
поэму?" А разве это письмо - откроет ей печатанье в СССР?
И - за что заплачена цена! За то, что разогнали вашу
редакцию, Александр Трифонович!
Сломали.
Перейдена была мера унижений, мера стойкости, и 11
февраля Твардовский подписал, столько лет из него выжимаемое
"п_р_о_ш_у о_с_в_о_б_о_д_и_т_ь".
И ещё мы не знали: в это самое 11-е вызвали его на
"совещание членов Президиума КОМЕСКО" - ну, наших
обязагельных представителей в угодливой вигореллевской
организации, которая теперь на дыбки всё же поднялась из за
меня. И Твардовский - за что платя теперь, сегодня! -
подписал продиктованное заявление об уходе с вице-
председателя "КОМЕСКО" - т. е. сдал ещё одну позицию, сдал
себя и меня, хоть и безвредно. И с самым искренним чувством
обнял меня на следующий день, не упомянув об этом, да даже и
не понимая. Ведь если партия указывает - надо подписывать.
12-го был я в редакции вновь. Уже всё было другое - у
редакции не ожидание судьбы, у писателей - не попытка к бою.
Чистили столы. Во множестве нахлынули авторы, забирали свои
рукописи (потом иные вернут). Другие рукописи рвались в
корзины, в мешки, и в бумажках рваных были полы. Это
походило на массовый арест редакции или на высылку,
эвакуацию. Там и здесь приносили водку, и авторы с
редакторами распивали поминальные. Однако в кабинет A. T.
писателям, как всегда, не было открытого доступа. Несколько
их с водкою и колбасой пошли в кабинет Лакшина и просили
позвать Трифоныча, но от имени A. T. Лакшин извинился и
отказал. Уже и снятому Главному было неприлично вот так
непартийно появиться среди недовольных авторов.
В кабинете я застал A. T. опять одного - но на ногах, у
раскрытых шкафов, тоже за сортировкой папок и бумаг. Сказал
он, что испытывает облегчение оттого, что заявление подал. Я
согласился: уже оставаться было нельзя. Но вот во вчерашнем
письме фраза... (если б только одна!)... Поэму будто бы
испортили.
Трифоныч стал живо возражать, даже ахнул, как я слабо
разбираюсь (ахнул, потому что чувствовал промах):
- Это вы не поняли! Это о_ч_е_н_ь т_о_н_к_а_я фраза.
Из-зa неё-то письмо и не хотели печатать! Ведь я объявил
по всему Советскому Союзу, что существует вот такая поэма
и её держат.
Я не искал переубеждения, избегал обострения.
Упомянул про его близкое 60-летие. Он подсчитал, что вёл
"Н. мир" в два приёма целых 16 лет, а ни один русский журнал
никогда не существовал больше десяти.
- Ещё до семидесяти, A. Т., вполне можете писать! -
утешал я.
- Да Мориаку - восемьдесят пять, и то как пишет! -
Покосился: - Бунин вот, в жизни никого не хвалил, кроме
Твардовского, а Мориака похвалил.
А вот и зёрнышко:
- А. Т.! Крупным-то ничего: Лакшину, Кондратовичу, им
уже устроили посты, будут деньги платить. А мелким что
делать?
- Виноградову? Да он ещё лучше устроится.
- Нет, аппарату.
Не расслышал. Не понял! Как тогда с "Вехами" - просто не
понял, понятия такого - "аппарат", ещё 20 человек,
которые...
- Авторам? Они в "Новом мире" не будут печататься.
Правда, на следующий день, 13-го, А. Т. начал обход всех
комнат трёх этажей, где и не бывал никогда: он шёл
прощаться. Он еле сдерживал слёзы, был потрясён, растроган,
всем говорил хорошие слова, обнимал... - но почему прежде
никогда не собрал все свои две дюжины? И почему сегодня не
боролись, а так трогательно, так трагично-печально
сдавались*?
[* Мне расскаыли об этой сцене в тех днях, когда я
готовился описывать прощание Самсонова с войсками - и
сходство этих сцен, а cpaзy и сильное сходство характеров
открылось мне! - тот же психологический и национальный тип,
то же внутреннее величие, крупность, чистота, - и
практическая беспомощность, и непоспеванье за веком. Ещё и
аристократичность, естественная в Самсонове, противоречивая
в Твардовском. Стал я себе объяснять Самсонова через
Твардовского и наоборот - и лучше понял каждого из них.]
Потом члены редколлегии выпили в просторном кабинете
Лакшина, посидели, уехали. А мелкой сошке всё не хотелось
расходиться в последний день. Скинулись по рублю, кто-то и
из авторов скромных, принесли ещё вина и закуски, и
придумали, а пойдём в кабинет Твардовского! Уже темно было,
зажгли свет, расставили тарелки, рюмки, расселись там, куда
пускали их изредка и не вместе - "они нас бросили". За стол
Твардовского никто не сел, поставили ему рюмку "Простим ему
неправые гоненья!.."
На другой день ждали прихода нового Главного. А - нет, и
это снова по-советски! - бумажка, заложенная в заглот
аппарата, почему-то сразу не пошла. В таком темпе душили час
за часом - и вдруг ослабли руки, и замерло. Всего-то из пяти
соседних комнат надо было секретарям СП сбежаться и
постановить - но, видимо, не поступило верховного
телефонного согласования, и заела машина, и все замерли по
кабинетам, - и Твардовский в своём, на Пушкинской площади,
ожидая приговора. И так потекли дни, и вторая неделя
Твардовский приезжал, трезвый, тревожный, ожидал телефонного
звонка, входа, снятия - не звонили, не шли... Наконец, и сам
он звонил, ускоряя удар - но уж как заколодит нечистую силу,
так нет её! - скрывался Воронков, не подходил к телефону,
эта техника у советских бюрократов высочайше поставлена:
легче к ним на крыльях долететь и крышу головой прошибить,
чем по телефону от секретарей дознаться: есть ли он на свете
вообще, когда будет, когда можно позвонить? И в один вечер,
когда уже Твардовский ушёл, а секретарь его ещё
присутствовала (и наверное ж точно высчитав момент!),
Воронков позвонил сам, в игриво-драматическом тоне: "Уже
ушёл? Ах, как жалко... Ведь он, наверно, на меня
обижается... А ведь это не от меня зависит. Я всё послал в
Центральный Комитет. А сам я - что могу? Без Центрального
Комитета я ни бэ, ни мэ". - И довольно верно поняли в
редакции: Воронков зашатался, может быть и слетит, не так
провернул.
Решенье повисло, решенье могло и не состояться. Хотя
такие тягостные оттяжки под секирой - не лучшие поры для
размышлений, а выдалось всем подумать: если Твардовского не
снимут, так может журнал ещё существует? Твардовский есть -
так есть и журнал? можно остаться и бороться? Но поскольку
о снятии Лакшина, Кондратовича, Виноградова уже было
напечатано в газете, это, по советским понятиям,
невозвратимо, невосстановимо, ибо самая драная жёлто-
коричневая советская газетка не может ошибиться. Бывшие
заместители Твардовского уже ходили на свои новые должности,
но каждый день бывали и здесь, - и в этом новом положении
выяснилось, что любимцы A. Т., его заместители, не хотят,
чтобы Твардовский вдруг остался бы без них: "Н. мира" без
себя они не мыслили.
Можно гибнуть по-разному. "Новый мир" погиб, на мой
взгляд, без красоты, с нераспрямлённой спиной. Никакого даже
шевеленья к публичной борьбе, когда она уже испробована и
удаётся! Уж не говорю: ни разу не посмели, ещё при жизни
журнала, пустить в Самиздат изъятую цензурой статью или
абзацы, как сделала с "Мастером" Е. С. Булгакова. Скажут:
погубили бы журнал. Да ведь всё равно погубили, к тому уже
шло, уже горло хрипело, - а всё бы не на коленях! В эти
февральские дни - ни одного открытого письма в Самиздат (а
потому что - риск для партийных билетов и следующих служб
отрешённых членов?), робость даже в ходатайствах по команде,
два унизительных письма Твардовского в "Лит. газету". Хуже
того: Твардовский и Лакшин не брезгливо посетили ничтожный
писательский съезд РСФСР, проходивший вскоре. Твардовский
пошёл и сел в президиум, и улыбался на общих снимках с
проходимцами, как будто специально показывая всему миру, что
он нисколько не гоним и не обижен. (Уж пошёл - так выступи!)
А Лакшин таким образом внешне отметился в верноподданстве, в
кулуарах же ловил новомирских авторов и убеждал забирать
свои рукописи назад.
Вот это направление усилий старой редакции было
неблагородно. И вообще-то нельзя вымогать жертв из других,
можно з_в_а_т_ь к ним, но прежде того и самим же показав,
как это делается. Уходящие члены редколлегии - не
сопротивлялись, не боролись, оказали покорную сдачу, кроме
Твардовского - и не пожертвовали ничем, шли на обеспеченные
служебные места, - но от всех остальных после себя
ожесточённо требовали жертв: после нас - выжженная земля! мы
пали - не живите никто и вы! чтобы скорей и наглядней
содрогнулся мир от затушения нашего светоча: все авторы
должны непременно и немедленно уйти из "Нового мира",
забравши рукописи, кто поступит иначе - предатель! (а где ж
печататься им?) весь аппарат - редакторы,секретари, если что
хорошее попытаются сделать после нас - предатели! тем более
члены коллегии, ещё не исключенные - должны немедленно
подать в отставку, уйти любой ценой! (выходом из СП?
гражданской смертью? Повинуясь этой линии, 60-летний тяжело
больной Дорош подал заявление, не отпускали - предатель!).
Но если весь новомирский век состоял из постоянных
компромиссов с цензурой и с партийной линией, - то почему
можно запрещать авторам и аппарату эту линию компромиссов
потянуть и подолжить, сколько удастся? Как будто огрязнённый
"Новый мир" становится отвратнее всех других, давно грязных,
журналов. Не сумели разгрома предотвратить, не сумели
защитить судно целым - дайте ж каждому в обломках
барахтаться, как он понимает. Нет! в этом они были
непримиримы.
А потому что, как это бывает, свою многолетнюю линию
жизни совсем иначе видели - вовсе не как вечную пригнутость
в компромиссах (иной и быть не может у журнала под таким
режимом!). Видели совсем иначе, высоко и стройно - и это
проявилось, когда осмелели всё-таки на Самиздат, осмелели:
выпустили два анонимных - и исключительно партийных! -
панегирика погибшему журналу. (И зачем же такая робкая
выступка: совсем не опасно, зачем же анонимно? Вероятно
потому, что авторы должны были не открыть своей близости к
старой редакции - уж и так просвечивала осведомлённость: что
осталось в портфеле старой и как проходят дни новой. Да не
трудно угадать, рассмотреть и лица их.)
Уже шибало в нос, как они подписаны: Литератор, Читатель
- по худшему образцу советских газет. У Читателя -
обстоятельный, медленного разгону эпиграф, как и любили в
"Новом мире", - да эпиграф-то из кого? - из Маркса! - это в
70-м году! это для Самиздата! а дальше и Ленин цитируется -
о, мышление подцензурника, как ты выдаёшь свои приёмы!.. В
том самом феврале, когда разогнали "Новый мир", гнусный суд
над Григоренко засудил первого честного советского генерала
в сумасшедший дом; дюжина "Хроник" на своих бледных
нечитАнных папиросных страницах уже назвала сотни героев,
отдавших за свободу мысли - свободу своего тела, заплативших
потерей работы, тюрьмой, ссылкой, сумасшедшим домом, -
анонимы объявляют разгром "Н. мира" - "важнейшим событием
внутренней жизни", которое "будет иметь значительные
политические последствия" (чтобы имело последствия - надо
самим-то выступать посмелей); надуто хвалят себя: "наши
самые честные уста" (честнее тех, кто замкнуты тюрьмою?),
"непобедимость новомирской Правды" (и в воспоминаниях
маршала Конева? и коминтерников?) "важнейший элемент
оздоровления советского общества", "голос народной совести"
(одобривший оккупацию). "Только он один продержался в защите
очистительного движения после XX съезда" (в чём
очистительного? все золы режима перевалить на Сталина?). Эта
линия верности XX съезду КПСС искренне понимается авторами
как "дух фундаментальных проблем, ... в которых вся наша
историческая судьба". Только бы одолеть "положительный
фанатизм" "сталинистов-экстремистов", ну и конечно же
"отрицательный фанатизм... беспроблемное нигилистическое
критиканство и озлобленность" - да это же и в "Правду" можно
подавать, зачем же анонимно, братцы? Эта верноподданность
тем особенно и разит, что она - анонимна и в Самиздате! На
страницах "Н. мира" её можно было хоть цензурою
оправдывать... Итак, какая главная беда от разгона "Н.мира"?
- "теперь нашим врагам будет гораздо легче бороться с
идейным влиянием коммунистического движения во всём мире".
Но всего главней, конечно, социализм! - только он "способен
быть прогрессивной исторической альтернативой миру капитала"
(прямо с подцензурных страниц), "неумерщвлённая в народе
способность к борьбе за подлинный социализм" (тю-тю-у!
поищите-порыщите, где она осталась, только не в нашей
стране). А кто ж в неудачах социализма виноват? да кто ж! -
Россия, как всегда: "извращения социализма коренятся в
многовековом наследии русского феодализма" - неужели ж
допустим, товарищи, что социализм порочен сам по себе, что
он вообще не осуществим в доброте?!
Более мелкой эпитафии нельзя было произнести "Н. миру" и
тем выразить мелкость собственного понимания истинно
большого дела.
Впрочем, Самиздат - не дурак, разбирается: панегирики
эти не были приняты им, хождения не получили, канули; до
меня только и дошли через редакционное круги. И огорчили не
меньше статьи Дементьева.
От отставленных членов я не скрыл, что осуждаю всю их
линию в кризисе и крахе "Н. мира". Так и передано было
Твардовскому, но безо всех вот этих мотивировок.
И снова, в который раз, наша утлая дружба Трифонычем
утонула в тёмной пучине. Придушенные одним и тем же сапогом,
замолкли мы - врозь.
Моё одиночество, впрочем, не одиночество было, а
деятельная работа над "Августом". И не стал я слаб вне Союза
и не ослабел без журнала, напротив, только независимей и
сильней - уже никому теперь не отчитываясь, никакими
побочными соображениями не связанный. Der Starke ist am
machtigsten allein, без слабых союзников свободнее руки
одинокого.
Одиночество же Трифоныча было полно горечи всеобщего,
как ему ощущалось, предательства: он годами жертвовал собою
для всех, а для него теперь никто не хотел жертвовать: не
уходили из "Н. мира" сотрудники, и лишь немногие отхлынули
авторы. Вся эта возня с "теневой" редакцией, непрерывными
обсуждениями, что делается в реальной, только больше должна
была изводить его и усилить начавшийся от угнетения скрытый
ход болезни.
Тут защита схваченного Ж. Медведева снова сроднила нас,
хоть и по-за-очью. Я, как обычно, писал в Самиздат, а
Трифоныч - ездил в психбольницу в Калугу (мимо ворот моего
Рождества, так никогда им не найденного и невиденного),
ошеломив там своим явлением всех врачей-палачей.
Тут приближался 60-летний юбилей A. T., открывая
возможность снова перекликнуться. Я телеграфировал:
"Дорогой наш Трифоныч! Просторных вам дней, отменных
находок, счастливого творчества зрелых лет! В постоянных
спорах и разногласиях неизменно нежно любящий вас,
благодарный вам Солженицын."
Говорят, он очень был рад моей телеграмме, уединялся с
нею в кабинет. Мог бы и не отвечать, юбиляру это трудно, он
ответил:
"Спасибо, дорогой Александр Исаевич, за добрые слова по
случаю 60-летия моего. Расходясь с вами во взглядах,
неизменно ценю и люблю вас как художника. Ваш Твардовский."
И, по темпам наших отношений, месяцев ещё через
несколько мы бы с ним повидались. Я написал ему письмо,
прося разрешения показать в октябре свой оконченный роман. Я
знал, это доставит ему удовольствие.
Но - не пришло ответа. А узналось - что р_а_к у него (и
- скрывают от него). Рак - это рок всех отдающихся жгучему
жёлчному обиженному подавленному настроению. В тесноте люди
живут, а в обиде гибнут. Так погибли многие уже у нас: после
общественного разгрома, смотришь - и умер. Есть такая точка
зрения у онкологов: раковые клетки всю жизнь сидят в каждом
из нас, а в рост идут, как только пошатнётся... - скажем,
дух. Лишь выдающееся здоровье Твардовского при всех
коновальских ошибках кремлёвских врачей даёт ему ещё много
месяцев жизни, хоть и на одре.
Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли "Новый мир".
Жуковка
Февраль 1971
ТРЕТЬЕ ДОПОЛНЕНИЕ (декабрь 1973)
НОБЕЛИАНА
"Нобелиана" - это я не придумал, это краткий
телеграфный адрес Нобелевского фонда (Nobelianum), да
ведь и так же принято обозначать всякие растянутые
торжества или пышные оркестровые разработки. Со мной
торжество-не торжество, мученье-не мученье, но суматошная
разработка потянулась два полных года. В странах
нескованных чтo есть присуждение нобелевской премии
писателю? Национальное торжество. А для самого писателя?
Гряда, перевал жизни. Камю говорил, что он не достоин,
Стейнбек - что готов от гордости львом рычать. (Правда,
Хемингуэй на такую безделицу отвлечься не удосужился,
ответил, что интереснее писать очередную книгу, - и то тоже
правда, хоть и не без кокетства.)
А что такое Нобелевская премия для писателя из страны
коммунизма? Через пень колоду, не в те ворота, или
неподъёмное или под дёготный зашлёп. Оттого что в нашей
стране не кто иной, как именно сама власть, от кровожадно-
юных дней своих, загнала всю художественную литературу в
политический жёлоб - долблёный, неструганный, как на
Беломорканале ладили из сырых стволов. Сама власть внушила
писателям, что литература есть часть политики, сама власть
(начиная с Троцкого и Бухарина) выкликала все литературные
оценки политическим хриплым горлом - и закрыла всякую
возможность судить иначе. И поэтому каждое присуждение
Нобелевской премии нашему отечественному писателю
воспринимается прежде всего как событие политическое.
Кто у нас был писатель истинный в 20-е, 30-е, 40-е годы
- того через ведьминскую вьюгу разобрать из Стокгольма было
невозможно. И первый русский, получивший эту премию, был
эмигрант Бунин, бесцензурно и неподнасильственно печатавший
за границей свои вещи именно в том виде, в каком он их
писал. Ну уж, разумеется, ничего кроме брани и презрения
т_а_к_а_я премия, институт т_а_к_и_х премий вызвать в СССР
не мог. Навсегда было решено, что премии эти ничтожны, и
даже газетного петита не заслуживают. А на размах листа
печатались - сталинские. И мы все о нобелевских почти думать
забыли. И вдруг через 25 лет доглядела Шведская академия
Пастернака и решилась дать ему. Известно, какой это вызвало
гнев коммунистической партии (Хрущёв), комсомола
(Семичастный) и всего советского народа. И сейсмоволны этого
гнева так ударили под фундамент Шведской академии, что в
глазах прогрессивного человечества она обязана была себя
реабилитировать да поскорей. И, выдержав приличные 7 лет,
присудили третьему нашему соотечественнику, именно автору
прославленной книги (только её одной), напечатанной за треть
столетия до того и по достоинству оценённой ещё прежде
бунинской премии. И эта поспешность, и эта задержка, и вся
форма заглаживания, и наше казённое удовольствие - равно
отшлёпали и на третьей премии остро политическую печать.
Хотя в политике всё время обвинялась Шведская академия,
но это наши лающие голоса сделали невозможной никакую другую
оценку. Так произошло и с четвёртой премией, и - если не
очнётся Россия, - с пятой будет то же самое.
А так как и учёные наши не больно часто Нобелевские
премии получали, то у нас почти и не поминали их, до
пастернаковской бури мало кто и знал о существовании таких.
Я узнал, не помню, от кого-то в лагерях. И сразу определил,
в духе нашей страны, вполне политически: вот это - то, что
нужно мне для будущего моего прорыва.
Прорыва - большого, а я пока и малого был сделать не в
состоянии. Конечно, не хочется писать только посмертное,
напечататься бы при жизни, тогда и умереть спокойно. Но из
лагеря это грезилось как несбыточное: где ж такое возможно
при жизни? Только за границей. Но и после лагеря, вечно
ссыльный ни сам туда не попадёшь, ни дошлёшь туда свои вещи.
Впрочем, в ссылке я сумел довести всю свою лагерную
работу до начинки книжного переплёта (пьесы Б. Шоу, на
английском.) Теперь если бы кто-нибудь взялся поехать в
Москву, да там на улице встретив иностранного туриста
- сунул бы ему в руки, а тот, конечно, возьмёт, легко
вывезет, вскроет переплёт, дальше в издательство, там с
радостью напечатают неизвестного Степана Хлынова (мой
псевдоним) и Мир, конечно, не останется равнодушным! Мир
ужаснётся, мир разгневается, - наши испугаются - и распустят
Архипелаг.
Но - и попросить было некого, кто бы в Москву повёз, я
был один-одинёшенек в те годы, и москвичи не приезжали в наш
Кок-Терек погостить.
Когда же в 1956 году я и сам поехал в Москву и
присматривался, кому б из западных туристов эту книгу
перекинуть, - увидел: при каждом туристе идёт переводчик от
госбезопасности, а самое-то изумляющее старого зэка: те
туристы такие сытые, лощёные, развлечённые своей весёлой
советской поездкой, - зачем им наживать неприятности?
И уехал я в Торфопродукт, потом в Рязань, работать
дальше. Дальше - ещё больше будет написано, ещё сильней
можно тряхнуть. Но и страшней: ещё больший объём зависает в
опасности погибнуть, никому никогда не показавшись. Один
провал - и всё пропало. Десять лет, двадцать лет сидеть на
этой тайне - утечёт, откроется, и погибла вся твоя жизнь, и
все доверенные тебе чужие тайны, чужие жизни - тоже.
И в 1958-м, рязанским учителем, как же я позавидовал
Пастернаку: вот с кем удался задуманный мною жребий! Вот он-
то и выполнит это! - сейчас поедет, да как скажет речь, да
как напечатает своё остальное, тайное, что невозможно было
рискнуть, живя здесь. Ясно, что поездка его - не на три дня.
Ясно, что назад его не пустят, да ведь он тем временем весь
мир изменит, и нас изменит - и воротится, но триумфатором!
После лагерной выучки я, искренно, ожидать был не
способен, чтобы Пастернак избрал иной образ действий, имел
цель иную. Я мерил его своими целями, своими мерками - и
корчился от стыда за него как за себя: как же можно было
испугаться какой-то газетной брани, как же можно было
ослабеть перед угрозой высылки, и униженно просить
правительство, и бормотать о своих "ошибках и заблуждениях",
"собственной вине", вложенной в роман, - от собственных
мыслей, от своего духа отрекаться - только, чтоб не выслали!
И "славное настоящее", и "гордость за то время, в которое
живу", и, конечно, "светлая вера в общее будущее" - и это не
в провинциальном университете профессора секут, но - на весь
мир наш нобелевский лауреат! Не-ет, мы безнадёжны! Нет, если
позван на бой, да ещё в таких превосходных обстоятельствах,
- иди и служи России! Жестоко-упрёчно я осуждал его, не
находя оправданий. Перевеса привязанностей над долгом я и с
юности простить и понять не мог, а тем более озверелым зэком
(Никто бы мне в голову тогда не вместил, что Пастернак уже и
напечатался и высказался, и та бы речь стокгольмская могла б
оказаться не грозней его газетных оправданий.)
Тем ясней я понимал, задумывал, вырывал у будущего: мне
эту премию надо! Как ступень в позиции, в битве! И чем
раньше получу, твёрже стану, тем крепче ударю! Вот уж,
поступлю тогда во всём обратно Пастернаку: твёрдо приму,
твёрдо поеду, произнесу твердейшую речь. Значит, обратную
дорогу закроют. Зато в_с_ё напечатаю! в_с_ё выговорю! весь
заряд, накопленный от лубянских боксов через степлаговские
зимние разводы, за всех удушенных, расстрелянных,
изголоданных и замёрзших! Дотянуть до нобелевской трибуны -
и грянуть! За всё то доля изгнанника - не слишком дорогая
цена (Да я физически видел и своё возвращение через малые
годы.)
Однако "Иван Денисович", во всём мире расхватанный как
хрущёвская политическая сенсация, не выше (в Москве
перегнанный на английский прихлебателем халтурщиком Р.
Паркером, да так и осталось поныне), - не много приблизил
меня к Нобелевской. Просто уж по задумке, смешивая замысел с
предчувствием, я почему-то верил и ждал её, как
неизбежности. Хотя Пастернак своим отречением, а затем и
скорой смертью закрывал дорогу следующему лауреату прийти из
России, как же можно давать премию русским, если она убивает
их!
А годы - шли, а вещи - всё писались, а напечатать -
нельзя, голову отрубят, и всё труднее скрыть их в тайне, и
всё обидней держать их втуне, - и какой же выход у
подпольного писателя?..
Все годы я в этом и не переменялся, как в лагере
выковался, как думал вместе с лагерными друзьями: самая
сильная позиция - разить нашу мертвечину лагерным знанием,
но оттуда. Тогда всё моё оружие - к моим рукам, ни одно
слово более не утаено, не искажено, не пригнуто. И так это
прочно я усвоил, что когда в 68-м году Аля (Наталья
Светлова), поражённая, стала убеждать меня горячо, что как
раз наоборот оттуда все слова мои будут отшибаться железною
коркой, охватившей нашу страну, а пока я внутри - приемлющая
порая масса всасывает их, дополняя, достраивая несказанное и
намёкнутое, - я поразился встречно. Я решил: она оттого так
рассуждает, что в лагере не сидела.
А была она мне не случайный собеседник и не одноразовый.
К 69-му году я решил передавать ей всё своё наследие, всё
написанное, и окончательные редакции и промежуточные,
заготовки, заметки, сбросы, подсобные материалы - всё, что
жечь было жаль, а хранить, переносить, помнить, вести
конспирацию не было больше головы, сил, времени, объёмов. Я
как раз перешёл тогда через пятьдесят лет, и это совпало с
чертой в моей работе: я уже не писал о лагерях, окончил и
всё остальное, мне предстояла совсем новая огромная работа -
роман о 17-м годе (как я думал сперва - лет на десять). В
такую минуту своевременно было распорядиться всем прошлым,
составить завещание и обеспечить, чтоб это всё сохранилось и
осуществилось уже и без меня, помимо меня, руками
наследными, твёрдыми, верными, головою, думающею сродно. Я
счастлив был, я облегчен был, найдя всё это вместе, и весь
69-й год мы занимались передачей дел. Тогда же, вместе, мы
нашли пути дать доверенность доктору Хеебу защищать мои
интересы на Западе, и создать опорный пункт за границей, как
наш филиал и продолжение, на случай гибели обоих тут. И
- надёжный "канал" туда для связи в обе стороны. Неслышно,
невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию.
При всей этой работе вопрос о том, где буду я и что со
мной через год, через два, имел совсем не теоретическое
значение, от этого на каждом шагу зависело, как решать. К
тому ж, были и другие живые планы: ещё с 65-го года я
носился с затеей журнала - то ли будущего, в свободной
России, то ли самиздатского, и уже сейчас. Летом 69-го года
мы сидели с Алей у Красного Ручья на берегу Пинеги и
разрабатывали такую сложную систему издания журнала, при
которой он будет самиздатски издаваться здесь (отдел
распределения - глубже его действующая редакция - ещё глубже
теневая редакция, готовая принять дела, когда провалится
действующая, и создать себе вторую теневую), а я - может
быть здесь, а может быть и там, но и в этом случае
подписываю журнал (участвую в нём оттуда). И при всех этих
разработках мы так и не сошлись в коренном вопросе: Аля
считала, что надо на родине жить и умереть при любом обороте
событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я
хочу при жизни напечататься. (Чтобы в России жить и всё
напечатать - тогда ещё представлялось чересчур рискованно,
невозможно.)
Как в насмешку, именно в эти дни, бежал на Запад А.
Кузнецов, мы на Пинеге слушали по транзистору. Перепугались
на верхах, а он ликовал, думал наверно: вот сейчас всю
историю повернёт. Ан ошибка бегляческая, смещение масштабов.
Главное же: тут у нас, в СССР, почти поголовно не одобрил
его образованный класс, и не только за податливость
гебистам, за игру в доносы, но и за самый побег: лёгкий
жребий! Человеку безвестному, досаждённому, можно простить,
но писателю? Какой же, мол, тогда ты наш писатель?
Нерациональные мы люди: десятилетиями бродим и хлюпаем в
навозной жиже, брюзжим, что плохо. И не делаем усилий
выбраться. А кто выбарахтывается и бежит прочь, кричим:
"изменник! не наш!"
А как думало правительство? Уверен: так же, как я. Пока
я тут, в клетке, - я им полустрашен, меня всегда можно
прихлопнуть. А оттуда - я ужасен для них, я успею (пока не
всадят ножа мне в рёбра, не отравят, не застрелят, не
выбросят из поезда), успею развернуть всё, укрытое ими за
полстолетия! - и после того захлёста им уже не жить, или
только доковыливать (так мне казалось).
При Сталине так и понимали: всех несогласных покрепче
вязать. Но, видимо, в последние годы какие-то новые веяния
пробились даже в их туполобую дремучесть: посадили
Синявского-Даниэля - неожиданный для них международный
скандал; отправили Тарсиса за границу - сразу всё стихло,
никаких неприятностей. (Что я - не совсем Тарсис, этого им
не домыслить.) И вот Демичев, в задушевных беседах, какие
бывали у него то с одним, то с другим писателем, стал
проговариваться:
- Вот мы вышлем Солженицына за границу, к его хозяевам,
увидит он капиталистический рай - сам к нам на брюхе
приползёт.
Мне пересказывали, я значения не придавал: обычный
агитпропский приём. Вдруг, через десять дней после моей
оплеухи секретариату СП, вечером 25 ноября 69 года, включаю
"Голос Америки" и слышу: "Писатель Солженицын высылается из
Советского Союза". (Завтрашнее сообщение "Литгазеты" они
неправильно передали.)
Это было на даче Ростроповича, первые месяцы там, только
устроился. Я встал. Чуть прошлись мурашки под волосами.
Может быть, через какой час за мной уже и приедут. О
рукописях, о заготовках, о книгах - сразу много надо было
сообразить, чересчур много! Хоть всю жизнь готовься, а
застаёт всегда не вовремя. Вышел погулять по лесным
аллейкам. Стоял не по времени тёплый, грозно-ветренный,
сырой, тёмный вечер. Я гулял, захватывал воздух грудью. И не
находил в себе ни борения, ни сомнения: всё шло по
предначертанному.
Из моих любимых образов - пушкинский царевич Гвидон.
Чтобы верно погубить, засадили, засмолили младенца с матерью
в бочку и пустили по морю-океану. Но - не потонула бочка, а
аршинный младенец рос по часам, поднатужился, выпрямился,
Вышиб дно и вышел вон! - правда, на берегу чужеземном. И сам
вышел и, заметим, в_ы_п_у_с_т_и_л с_в_о_ю м_а_т_ь.
Не до точности чужого берега должен образ сойтись, и
непомерно честь велика выпустить на свободу Мать, - а вот
как донья трещат у меня под подошвами и над макушкой, как из
бочки вываливаются клёпки - это я ощущаю уже несколько лет,
и только точного момента не ухватил, когда ж я именно донья
выпер, уже ли? Не в тот ли самый момент, когда исключенье
меня из СП обернулось громким поражением моих и наших
гонителей? когда стенка из тридцатиодного западного
писателя, выказывая единство мировой литературы, объявила
письмом в "Тайме", что в обиду меня не даст? Или ещё это
впереди? И сейчас, когда пишу - впереди?
Что-то из этого треска доносилось до ушей того решилища,
которое Чехословакию осмелело давить, а меня - нет, что-то
из занозистой обломанной древесины отлетало к ним, - ибо не
высылали меня за границу, нет (через час принесли мне
завтрашнюю "Литгазету", выкраденную из редакции), - а только
приглашали уехать, только разрешали.
А это - другой расклад. Экибастузскому затерянному зэку
предложили бы - минуты бы не колебался. Но мне сегодняшнему
- предлагать? В ответ им пустил по Москве "мо", устный
Самиздат:
- Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я
им разрешаю ехать в Китай.
Они мне - ещё в одной газете намёк. Ещё в одной. На
Западе - отзвон изрядный. И норвежцы - духом твёрдые,
единственные в Европе, кто ни минуты не прощал и не забывал
Чехословакии, - предложили мне даже приют у себя - почётную
резиденцию Норвегии, присуждаемую писателю или художнику.
"Пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии!"
Несколько дней я ходил под тем впечатлением. Вторая родина
сама назвалась, сама распахнула руки. Север. Зима, как в
России. Крестьянская утварь, деревянная посуда, как в
России.
Пауза. Верхи затихли. И я молчал.
Не легко покидается жгучий зэческий замысел,
ненапечатанные вещи кричат, что жить хотят. Но скорбным
контуром вырастала и другая согбенная давняя лагерная мысль:
неужели уж такие мы лягушки, зайцы, что ото всех должны
убегать? почему нашу землю мы должны им так легко отдавать?
Да начиная с 17-го года всё отдаём, все отдают - так оно
вроде легче. Уже сколькие поддались этой ошибке -
переоценили силы их, недооценили свои. А были же люди -
Ахматова, Пальчинский, кто не поехал, кто отказался в 23-м
году подписать заявление на лёгкий выезд.
Неужели мы так слабы, что здесь побороться не можем?
А властям эта мысль уже, видно, заседала: от неугодных
избавляться высылкой за границу - мысль Дзержинского и
Ленина, план новой "третьей" эмиграции, чего мы и вообразить
не могли тогда, с 69-го года на 70-й. На разных закрытых
семинарах в полный голос объявляли: "Пусть Солженицын
убирается за границу!". Первоосведомлённый Луи шнырял на
посольских приёмах, предлагал западным деятелям: "Не
пригласите ли Солженицына лекции, что ли, у вас почитать?" -
"Да разве пустят?" - удивлялись - "Пу-устят!"
Но публично не высказывалось более ничего. Осенний
кризис мой как будто миновал, затягивался. С дачи
Ростроповича, где я жил безо всяких прав, непрописанный, да
ещё в правительственной зоне, откуда выселить любого можно
одним мизинцем - не выселяли, не проверяли, не приходили. И
постепенно создалось у меня внешнее и внутреннее равновесие,
гнал я свой "Август", и в тот год, 70-й, сидел бы тише
тихого, писка бы не произнёс. Если бы не несчастный случай с
Жоресом Медведевым в начале лета. Именно в эти месяцы, конца
первой редакции и начала второй, определялся успех или
неуспех всей формы моего "Р-17", а так потребна была удача!
так нужен был систематический объёмный рассказ именно о
революции: ведь замотают её скоро свои и чужие, что не
доищешься правды. И благоразумные доводы о жребии писателя
приводили мне отговаривающие друзья.
Но - разумом здесь не взвесить: вдруг запечёт под
ногами, оказывается - сковорода, а не земля, - как не
запляшешь? Стыдно быть историческим романистом, когда душат
людей на твоих глазах. Хорош бы я был автор "Архипелага",
если б о продолжении его сегодняшнем - молчал дипломатично.
Посадка Ж. Медведева в психушку для нашей интеллигенции была
даже опаснее и принципиальнее чешских событий - это была
удавка на самом нашем горле. И я решил - писать. Я первые
редакции очень грозно начинал:
ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
(то есть, им всем, палачам. В начале меня особенно
заносит, потом умеряюсь). За лагерное время хорошо я узнал и
понял врагов человечества: кулак они уважают, больше ничего,
чем сильней кулаком их улупишь - тем и безопасней. (Западные
люди никак этого не поймут, они всё уступками надеются
смягчить.) Едва продирал я глаза по утрам - тянуло меня не к
роману, а Предупреждение ещё раз переписать, это было
сильней меня, так во мне и ходило. Редакции с пятой стало
помягче:
ВОТ КАК МЫ ЖИВЁМ