тул, весь стул вместе с ним, крупным, ещё подтягивали к столу. Ростропович за чаем в меру весело, уместно, много рассказывал. А. Т. всё рассеянней слушал, совсем уже не отзывался. Был - в себе. Или уже т_а_м одной ногой. А потом опять мы отвели его в кресло к окну - так чтобы видел он двор, где три года назад, чистя снег, складывал своё письмо к Федину; и прочищенную не им дорожку к калитке, по которой мы с Ростроповичем сейчас уйдём. Ах, Александр Трифонович! Помните, как обсуждали "Матрёнин двор"? - если бы октябрьская революция не произошла, страшно подумать, кем бы вы были?.. Так вот и были бы: народным поэтом, покрупней Кольцова и Никитина. Писали бы свободно, как дышится, не отсиживали бы четыреста гнусных совещаний, не нуждались бы спасаться водкой, не заболели бы раком от неправедного гонения. ...А когда через три месяца, в конце мая, я ещё раз приехал к нему, - Трифоныч, к моему удивлению, оказался значительно лучше. Он сидел в том же холле, в том же кресле, так же повёрнутый лицом к дорожке, по которой приходили из мира и уходили в мир, а он сам не мог добрести и до калитки. Но свободной была его левая нога, и левая рука (всё время бравшая и поджигавшая сигареты), свободнее мимика лица, почти прежняя, и, главное, речь свободнее, так что он осмысленно мог мне сказать о книге (прочёл! понял!): "Замечательно", и ещё добавил движением головы, глаз, мычанием. Стояло в холле предвечернее весёлое освещение, щебетали птицы из сада, Трифоныч был намного ближе к прежнему виду, рассказываемое всё понимал и можно было вообразить, что он выздоравливает... Однако, левой рукой не писал и связных фраз более не выговаривал. Увы, и в этот последний раз я должен был скрытничать перед ним, как часто прежде, и не мог открыться, что через две недели книга выйдет в Париже... Тем более не мог ему открыть, не мог высказать при домашних, чем ещё я очень занят был в ту весну (в перерыве между Узлами, в перерывах главной работы всегда проекты брызжут, обсуждался уже со многими самиздатский "журнал общественных запросов и литературы" - с открытыми именами авторов. Уже и "редакционный портфель" кое-что содержал). В ту весну внешне только и было одно событие со мной: выход "Августа", открыто от моего имени. (При этом я предполагал опубликовать своё письмо Суслову, объясняя, что им - было предложено, это они отвергли все мирные пути. Но потом раздумал: сам по себе выход книги сильнее всякого письма, нападут - опубликую. Не напали.) На самом же деле, как бывает при затишьи военных действий, шла непрерывная подземная, подкопная, минная война. Она полна была труда, забот, высших волнений - пройдёт или нет? срыв или удача? - а снаружи совершенно не видна, снаружи - бездействие, дремота, загородное одиночество. Мы - готовили фотокопии недостающих на Западе моих вещей, ещё много было прорех, и пользуясь каналом, о котором когда-нибудь, - благополучно отправили всё на Запад, создали недосягаемый для врага Сейф. Это была крупнейшая победа, определяющая всё, что случится потом. ("Архипелаг" пришлось сдублировать, послать вторично. Та рискованная Троицкая отправка расплылась потом в несовершенстве, я перестал быть её полным хозяином и мне надо было снабдить адвоката независимым экземпляром. Об этом тоже когда- нибудь.) Только с этого момента - с июня 1971 года, я действительно был готов и к боям и к гибели. Нет, даже ещё не с этого. Моё главное завещание (невозможное к предъявлению в советскую нотариальную контору) было отправлено д-ру Хеебу в 71-м году, но - не заверенным. Лишь в феврале 72-го приехавший в Москву Генрих Бёлль своей несомненной подписью скрепил каждый лист, - и вот только отправив на Запад это завещание, я мог быть спокоен, что будущая судьба моих книг - в руках моих вернейших друзей. Завещание начиналось с программы для отдельной публикации: "...Настоящее завещание вступает в силу в одном из трёх случаев: - либо моей явной смерти; - либо моего бесследного (сроком в две недели) исчезновения с глаз русской общественности; - либо заключения меня в тюрьму, психбольницу, лагерь, ссылку в СССР. В любом из этих случаев мой адвокат г. Ф. Хееб публикует моё завещание одновременно в нескольких видных газетах мира. Этой публикацией завещание вводится в силу. Никакое в этом случае моё письменное или устное возражение из тюрьмы или иного состояния неволи не отменяет, не изменяет в данном завещании ни пункта, ни слова. Некоторые скрытые подробности завещания и личные имена получателей, устроителей, распорядителей оглашаются моим адвокатом лишь после того долгожданного дня, когда на моей родине наступят элементарные политические свободы, названным лицам не будет грозить опасность от разглашения и откроется ненаказуемая легальная возможность это завещание исполнять..." И дальше - распределение фонда Общественного использования (я называл не цифры - цели, в которых хотел бы участвовать, надеясь, что они привлекут и других желателей помочь, и таким образом будут восполнены недостающие суммы). Такая публикация сама по себе представляла сильный отдельный удар. Долго это, долго: подготовить к бою корпуса, снабдить до последнего патрона и вывести на исходные позиции. А враги - вели подкопы свои, о которых мы, естественно, не знали. В Западной Германии и в Англии в 71-м году готовились пиратские издания "Августа" с целью подорвать права моего адвоката и с этой стороны разрушить возможное моё печатание на Западе. В СССР по тексту "Августа" начались розыски моего соцпроисхождения. Почти все родственники уже были в земле, но выследили мою тётушку - и к ней отправилась гебистская компания из трёх человек выкачать на меня "обличительные" данные. А я тем летом был лишён своего Рождества, впервые за много лет мне плохо писалось, я нервничал - и среди лета, как мне нельзя, решился ехать на юг, по местам детства, собирать материалы, а начать - как раз с этой самой тёти, у которой не был уже лет восемь. В полном соответствии с ситуациями минной войны иногда подкопы встречаются лоб в лоб. Если б я доехал до тёти, то гебистская компания приехала бы при мне. Но меня опалило в дороге, и я с ожогом вернулся от Тихорецкой, не доехав едва едва. Гебисты-"почитатели" успешно навестили тётю, от неё получили (для "Штерна") записи, рассказы, и вот ликовали! По 20-м-30-м годам обвинения были убийственные, это всё и скрывали мы с мамой всю жизнь, дрожа и сгибаясь в раздавленных хибарках. Однако, сорвался другой их подкоп: благодаря внезапному возврату (всё те же правила минной войны) я попросил приятеля (Горлова) съездить в Рождество за автомобильной деталью. Он мог поехать во всякий другой день, но по случаю поехал тотчас, едва я вернулся с юга - 11 августа, и час в час накрыл 9 гебистов, распоряжавшихся в моей дачке! Не вернись я с юга - их операция прошла бы без задоринки - кто больше выиграл, кто проиграл от моего возврата? В Рождестве в это лето жила моя бывшая жена, она была под доглядом своего знакомого (их человека), и в этот день гебистам было гарантировано, что она - в Москве и не вернётся. А я - на юге. Они так распустились, что даже не выставили одного человека в охранение - и Горлов застал их в разгар работы и может быть - лишь при начале её: ставили ли они какую-нибудь сложную аппаратуру? но обыска подробного ещё не успели произвести, или так и не научились этого делать? Сужу по тому, что много позже, уже в 72-м году, опять живя в Рождестве, я обнаружил там не уничтоженный мною по недосмотру, привезённый на сожжение за год до того, полный комплект копирики от этого самого "Телёнка", которого сейчас читает читатель (включая предыдущую главу) и такой же комплект копирки от сценария "Знают истину танки"! Каждый лист пропечатывался дважды, но очень многое легко читалось - и давно б у них были почти полные тексты, - нет, прошлёпали гебисты! (Позже я узнал: на другое утро, в 4 часа, в тумане, под лай собак, опять приходил их десяток, что-то доделать или следы убрать. Напуганные соседи подсматривали меж занавесок, не вышел никто.) Из-за Горлова пришлось им всё бросить и бежать, правда - Горлова волокли за собою как пленного, лицом об землю, и убили бы его, несомненно, но он успел изобрести и в горячие минуты выдать себя за иностранного подданного, а такого нельзя убивать без указания начальства, затем сбежались соседи, потом обычный допрос в милиции - и так он уцелел. Он мог бы смолчать, как требовали от него, - и ничего б я не узнал. Но честность его и веяния нового времени не позволили ему скрыть от меня. Правда, моего шага [17] он не ждал, даже дух перехватило, а это было - спасенье для него одно. Я лежал в бинтах, беспомощный, но разъярился здоровей здорового, и опять меня заносило - в письме Косыгину [18] я сперва требовал отставки Андропова, еле меня отговорили, высмеяли. Так взорвался наружу один подкоп - и, кажется, дёрнул здорово, опалило лицо самому Андропову. Позвонили (!) ничтожному зэку, передали от министра лично (!): это не ГБ, нет, милиция... (Надо знать наши порядки, насколько это нелепо.) Вроде извинения... Другие подкопы они взорвали осенью: два пиратских издания "Августа", потом статья в "Штерне". Считаю, что взрывы намного слабей: мудростью главным образом английского судьи, создавшего юридический прецедент, проиграли они годовые судебные процессы, и права моего адвоката утвердились крепче, чем стояли. А статья "Штерна", перепечатанная "Литературкой", вызвала в СССР не гнетущую атмосферу травли, как было бы в славные юно-советские годы, а взрыв весёлого смеха: так трудолюбивая хорошая семья?! (И сами же себе развалили "сионистскую" трактовку моей деятельности.) Вот времена! - кучка нас, горсточка, а у них - величайшая тайная полиция мировой истории, какой опыт, сколько лбов дармовых, какая механизация врубового дела, сколько динамита, - а минную войну не могут выиграть. Так говорю, потому что: не всё тут, много ещё случаев. Если рассказывать подробно и всё вспоминать, то все годы большая часть наших забот и тревог уходила не на крупные действия, дающие плодоносные результаты, но на волненья, метанья, поиски, предотвращенья, предупрежденья, - это в условиях, когда у них слежка, у них связь, телефонная, почтовая, а нам нельзя ни звонить, ни писать, иногда и встречаться - а как-то спасать положение. Таких острых опасностей было два десятка, не преуменьшу - когда-нибудь рассказать о них подробней. Тут вспомню два-три случая. Один - в провинциальном городе, куда заслан на хранение "Круг Первый", 96-главый. Не по слежке, не по подозрению, но по обстоятельству, которого предвидеть невозможно, в комнату, где хранится "96-й", приходят гебисты. Ясно, что обыск и спасенья нет. А они обыска не делают, берут и требуют признания, что у человека есть "Читают Ивана Денисовича". Он признаётся, сдаёт. Но 96-го не уничтожает - ведь велено хранить, и ещё долгая переписка с оказиями, мы знаем о визите ГБ, возможен повторный и захватят "96-й", сжигайте скорей! ответа долго нет! пока наконец сжигается. Другой раз грянуло: "Телёнок" - вот этот самый опять, который вы держите сейчас в руках, "Телёнок" - ходит по Москве! Ошеломительно! Ведь тут - всё нараспашку, всё названо открыто, опаснее этого - что же ещё? Хранили, таили - как вырвалось? где? через кого? почему? Начинаем следствие, проверяем наши экземпляры, надо ехать за город и физически проверить, что на месте, что не двигались, что не могли перефотографировать. Подозрение, недоверие, всё в суматохе и переполохе. И - поиск с другого конца: кто слышал, что читали? кому рассказали, что кто-то читал? и кто же - читал сам? как выглядел экземпляр? на чьей квартире читали? их адрес, их телефон? (Не обойтись без называний по телефонам голосами взволнованными, уже на Лубянке, наверно, заметили, вперебой нам пометёт и их погоня сейчас!) На ту квартиру! Колитесь честно, лучше передо мной, чем ждать, пока прикатит ГБ. Колятся, называют. И - машинописный отпечаток кладут передо мной. Экземпляр - не наш! (наши честно на месте оказались). Не наш - значит, новая перепечатка! Ещё четыре-пять таких? Не наш - и не фотокопия нашего. Но спечатан - точно с нашего, и даже рукописно внесены мои последнейшие поправки. Значит - воровали мне вослед, копировали из-под руки, кто-то самый близкий, тайный, кто же? Звонить тому человеку, кто приносил. Нет дома. Сидим и ждём, меньше мельканья. Через несколько часов - приходит тот человек, и смущенно называет источник. Из самых доверенных! Дали ей - только прочесть. Она - тайком перепечатала (для истории? для сохранности? просто маниакально?). И дала прочесть - одному ему (он - близкий). А он принес - этим, в благодарность за какой-то должок. А эти - позвали на радостях ближайшую подругу. А та взахлёб по телефону поделилась со своей подругой. И на этом четвёртом колене - схвачено нами! передали - нам! Велика Москва, а пути по ней - короткие. Звоним и виновнице. Встречаемся и с ней. Признанья, рыданья. Впредь отсечена. Конфискую добычу. За эти часы есть признаки: гебисты взволновались, засновали гебистские легковые по четыре молодчика в тёмном нутре. Облизнитесь, товарищи! Опоздали на полчасика! (Так и не знают: о чём был переполох? что мы искали? что они упустили?) А в декабре 69-го - очень похожий случай с "Прусскими ночами". Так же вот слух по Москве: ходят! невозможно, но - ходят! Так же бросился по квартирам, по следам, так же поймал копию: тоже - не наша! но - точно с нашей! Украдено! близким! кем? Находятся и следы: мой приятель держал несколько дней, дал почитать. А те - перещёлкали. И держали в тайне 4 года! Но поскольку меня изгнали из Союза - теперь отчего ж не пустить в Самиздат? (Не скоро узнаю: из Самиздата выловило ГБ. Тотчас же наш излюбленный "Штерн" предложил рукопись в "Ди Цайт", горячо уверяя, что действует но моему поручению и что моё настойчивое желание видеть поэму как можно скорее напечатанной на Западе. Так состраивали на меня криминал. Но почему таким сложным путём? В "Цайт" мы погасили с другого конца. И почему-то больше не вспыхивало.) Как мог - погасил по Москве. Движение рукописи прекратилось. Вот из таких спокойных недель составляются спокойные наши годы, мирные, без заметных событий, когда главные силы неподвижны и "ничего не происходит". И сколько же лет так можно тянуть? До сегодня - 27 лет, от первых стихов на шарашке, первых пряток и сжогов. А над этой скрытой мелкой войною высоким слоем облаков плывёт история, плывут события всем видные - и своим чередом зовут к действию, исторгают выклик. Сколько-то удержано, сколько-то не удержать. В декабре 71-го мы хоронили Трифоныча. Перегорожены были издали прилегающие улицы, не скупясь на милиционеров, а у кладбища - и войска (похороны поэта!), отвратительно командовали через мегафон автомобилям и автобусам, какому ехать. Кордон стоял и в вестибюле ЦДЛ, но меня задержать не посмели всё-таки (жалели потом). От неуместного алого шёлка, на котором лежала голова покойного (в первые же часы после смерти вернулось к нему детское доброе примирённое выражение, его лучшее) и чем затянут был гроб весь, от лютых и механических физиономий литературного секретариата, от фальшивых речей - всё, чем мог я его защитить, было два крестных знамения - после двух митингов - одно в ЦДЛ, другое на кладбище. Но думаю, для нечистой силы и того довольно. Допущенный ко гробу лишь по воле вдовы (а она во вред себе так поступила, зная, что выражает волю умершего), я, чтобы не подводить семью, не решился в тот же вечер дать в Самиздат напутственное слово - и придержал его до девятого дня, оттого - каждый день читал его, читал, повторял - и вжился в это прощальное настроение, когда события жизней мерятся совсем другими отрезками и высотами, чем мы делаем повседневно. [19] Высказал. Так естественно - смолкнуть теперь, само горло не говорит. Но всего через неделю, в сочельник ночью слушаю по западному радио рождественскую службу, послание патриарха Пимена - и загорается: писать ему письмо! Невозможно не писать! И - новые заботы, новое бремя, новая сгущённость дел. (С того письма, нет, уже с "Августа" начинается процесс раскола моих читателей, потери сторонников, и со мной остаётся меньше, чем уходит. На "ура" принимали меня пока я был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений, тут и всё общество было со мной. В первых вещах я маскировался перед полицейской цензурой - но тем самым и перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить всё точней и идти всё глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников, в надежде на потомков. Но больно, что терять приходится даже среди близких.) Но почему это всё здесь рассказывается? а где же обещанная Nobeliana? А нобелиана - своим чередом. Пер Хегге был сильно сердит на Ярринга за низость в нобелевской истории и обещал непременно его разоблачить. Но Хегге выслали из СССР, я об его угрозе и забыл. А он - исполнил и попал на лучшее время: в сентябре, за месяц до присуждения новых премий и в начале той сессии ООН, где будут выбирать генерального секретаря, куда Ярринг жаждет, опубликовал книгу воспоминаний - и в ней подробно, как Ярринг подыгрывал советскому правительству против меня*. И - создал в Швеции скандал, даже премьер- министру Пальме, легкокрылому и быстроумому социалисту, тоже сердечно расположенному к стране победившего пролетариата, пришлось оправдываться - и по шведскому телевидению, и письмом в "Нью-Йорк Таймс". Сперва: он, Пальме, не знал, как Ярринг распорядился. Потом и посмелей: а что ж оставалось делать? посольство - не место для политической демонстрации (как он заранее уверен, что чистой литературы тут не жди!). И опять качнули Шведскую Академию, покоя нет ей со мной, такой хлопотной лауреат был ли раньше? Секретарь Академии Карл Гиров заявил: вот в понедельник напишу письмо Солженицыну, не хочет ли он получить нобелевские знаки в посольстве. Юмор: это он - в субботу сказал, в субботу же и по радио передали. А у меня как раз оказия на Запад в воскресенье, сижу ночью письмо пишу. Я сразу и ему ответ, отослал в воскресенье. А Гиров, оказывается, не только в понедельник, но и три недели письма не отправил. А мой ответ - получил... Мой ответ: неужели нобелевская премия - воровская добыча, что её надо передавать с глазу на глаз в закрытой комнате?.. А пока прислали мне коммюнике Академии (срок легальных писем - 3 недели в один конец), я и коммюнике услышал по радио и - ответил тотчас же. [* Книги я не читал, но судя по цитатам, Хегге поместил там и непроверенные слухи - например, что только Сахаров отговорил меня от поездки в Стокгольм. О том и разговора у нас не было с Сахаровым.] После долгой болезни я только вошёл в работу над "Октябрём 16-го", оказалось - море, двойной Узел, если не тройной: за то, что я "сэкономил", пропустил "Август 15-го", несомненно нужный, и за то, что я в 1-м Узле обошёл всю политическую и духовную историю России с начала века - теперь всё это сгрудилось, распирает, давит. Только бы работать, так нет, опять зашумела Нобелиана, как будто мне с медалью и дипломом на руках будет легче выстаивать против ГБ. Раз так - надо Узел бросать, опять оживлять и переделывать лекцию, а напишешь - с нею выступать. А там такого будет наговорено - может быть, и разломается моё утлое бытие, и моё пристанище тихое бесценное у Ростроповича, ах, как жаль бросать II-й Узел, так хорошо я наметил: трудиться тихо до 75-го года. Человек предполагает... В этот раз мне как-то удалось освободить лекцию от избытка публицистики и политики, стянуть её точнее вокруг искусства и, может быть, приблизиться к - ещё никем не определённому и никому не ясному - жанру нобелевской лекции по литературе. Тем временем шла переписка с секретарём Шведской Академии Карлом Рагнаром Гировым. [20] Шведское МИД снова отказало предоставить посольство для церемонии, я предложил квартиру моей жены, где сам ещё не имел права жить [21]. Прецедента, кажется, не было, но Гиров согласился. За эти месяцы я очень оценил его такт и глубокие душевные движения, он всё более проявлял себя не исполнителем почётной должности, но сердечным, решительным и смелым человеком (была ему и в Швеции на многих нужна смелость). Стали уточнять срок. Он не смог в феврале и марте. Такая отложка устроила и меня: чтение лекции казалось мне взрывом, до взрыва надо было привести в порядок дела (сколько ни приводи, всегда они в расстройстве): хоть часть глав II Узла довести до чтимости; рассортировать перед возможным разгромом свои обильные материалы, накопленные для "Р-17"; съездить ещё раз в Питер и посмотреть нужные места, пейзажи, до которых, может быть, меня уже никогда не допустят (отдельная новелла, как я проник в... В другой раз когда- нибудь). Немало сил отобрало непривычное письмо Патриарху, надо было советоваться с людьми понимающими и не дать разгласиться. Тут ударила "Литературка" по моей родословной и по мне, приходилось изнехотя обороняться. Ещё плохо зная нравы западных корреспондентов, я дал ответ через корреспондента гамбургской "Ди Вельт", а он струсил, отдал в третьи руки, смазал, ответа не вышло, было мелко-досадно. А отвечать (не только на это, уж много накопилось, снесенного молча) мне казалось необходимым. И появилась естественная мысль: несколько назревающих выступлений стянуть во времени, так чтоб они прошли кучно, каскадом, семь бед один ответ, а не поодиночке. Такие сгущения событий рождаются сами собой в кризисные моменты, как было в апреле 68-го при выходе "Ракового", но кроме того их можно сгущать и по собственному плану, используя неповторимую особенность советских верхов: тупоумие, медленность соображения, неспособность держать в голове сразу две заботы. Дату нобелевской церемонии - 9 апреля, на первый день православной Пасхи, Гиров объявил, подавая заявление на визу, кажется, 24 марта. 17-го я послал своё письмо Патриарху, рассчитывая, что оно опубликуется лишь в конце марта. Через несколько дней после него дам интервью, первое за 9 лет, форма, которой они от меня не ждут, да большое. И прежде, чем они успеют его переварить - проведу нобелевскую церемонию и прочту лекцию, в которой и полагал самое опасное. После чего и можно смирно сидеть и ждать всех кар. А пошло так: письмо Патриарху, пущенное лишь в узко- церковный Самиздат, с расчётом на медленное обращение среди тех, кого это действительно трогает, вырвалось в западную печать мгновенно. Как я потом узнал, оно вызвало у госбезопасности захлёбную ярость - большую, чем многие мои предыдущие и последующие шаги. (Немудрено: атеизм - сердце всей коммунистической системы. Но, парадоксально: и среди интеллигенции этот шаг вызвал осуждение и даже отвращение: как я узок, слеп и ограничен, если занимаюсь такой проблемой, как церковная; или с другой мотивировкой: причем тут духовенство? оно бессильно - то естъ, как и интеллигенция, самооправдание по аналогии, - пусть пишет властям. Дойдёт дело и до властей. При многом осуждении я ни разу не пожалел об этом шаге: если не духовным отцам первым показать нам пример духовного освобождения ото лжи - то с кого же спрос? Увы, наша церковная иерархия так и оставила нас на самоосвобождение.) И (позднейшая реконструкция) где- то в 20-х числах марта было принято давно откладываемое правительственное решение: ошельмовать меня публично и выслать из страны. Для этого расширилась и усилилась газетная кампания против меня. По обычному своему недоумию они выбрали невыгоднейшее для себя поле: клевать "Август", не перехваченный пиратскими перепечатками, так теперь объявленный моей самой лютой антипатриотической и даже антисоветской книгой. Для того мобилизовали коммунистическую западную прессу (ибо в СССР кто же мог "Август" прочесть?) и перепечатывали оттуда всякую ничтожную писанину - большей частью в "Литературке", но затем и в других центральных газетах, иные статьи обвиняли меня прямыми формулировками из уголовного кодекса, а послушная советская "общественность" от писателей до сталеваров посылала гневные "отклики на отзывы". На этот раз настолько твёрдо решенье было принято, что придумывались и практические приёмы, к_а_к меня будут этапировать: через полицейское задержание, то есть временный арест (просочился к нам и этот замысел, сменивший прежний план автомобильной аварии, "вариант Ива Фаржа"); настолько твёрдо, что Чаковский на "планёрке" в своей редакции при 30 человеках открыто, многозначительно объявил: "Будем высылать!". Видимо, на середину апреля намечалась эта операция, к тому времени должна была достичь максимума газетная кампания. Но мой график был стремительней. Американские корреспонденты пришли ко мне без телефонного звонка. Газеты их были две сильнейшие в Штатах, происходило это за полтора месяца до приезда американского президента в СССР. Интервью не имело значения общественного, я не говорил ни об узниках, ни о разлитых по стране несправедливостях - уже скоро 2 года молчал я об этом в своем внешнем "затмении", в жертве всем для "Р-17", так и сейчас отмерял не перейти неизбежный уровень столкновения и не заслонить лекцию. Интервью было в основном разветвлённою личной защитой, старательной метлой на мусор, сыпаный мне на голову несколько лет, - но сам вид этого мусора сквозь ореол "передового строя" вызвал достаточное впечатление на Западе. По внезапности появления и открывшимся мерзостям интервью [22] оглушило моих противников, как я и рассчитывал. И даже больше, чем я рассчитывал. Оно появилось 4 апреля - и менее чем за сутки, вопреки своей обычной медлительности, власть, не успев обдумать, защитилась рефлекторным рывком, простейшим движением: себе на посмех и позор отказала секретарю Шведской Академии в праве приехать и вручить мне нобелевские знаки. Что будет читаться лекция - не писалось в письмах, не говорилось под потолками, только смутно догадываться могли власти, публично шла речь лишь о том, что на частной московской квартире будут вручены нобелевские знаки в присутствии друзей автора - писателей и деятелей искусства. И этого - испугалось всемирно-могучее правительство!.. - будь левый Запад не так оправдателен к нам, одна эта cамопощёчина надолго бы разоблачила всю советскую игру в культурное сближение. Но по закону левого выворота голов - красным всё прощается, красным всё легко забывается. Как пишет Оруэлл: те самые западные деятели, которые негодовали от одиночных смертных казней где бы то ни было на Земле, - аплодировали, когда Сталин расстреливал сотни тысяч; тосковали о голоде в Индии - а неполегающий голод на Украине замечен не был. По нашему обычному ловкому умению давать отмазку, советское посольство в Стокгольме оговорилось, впрочем, что "оно не исключает, что виза Гирову будет дана в другое, более удобное время" - чтобы смягчить раздражение, создать иллюзию и плавный переход на ноль. Шведское МИД сделало заявление в масть. Но мы-то здесь слишком понимаем такую игру! - и я стремительно разрубил её особым заявлением [23]. Запрет на приезд Гирова закрывал, обессмысливал всю церемонию. Да и облегчал - и устроителей, и тех, кто дал согласие прийти. Подготовка этой церемонии кроме бытовых трудностей - прилично принять в рядовой квартире 60 гостей и всё именитых, либо западных корреспондентов, - подготовка была сложна, непривычна и во всех отношениях. Сперва: определить список гостей - так, чтобы не пригласить никого сомнительного (по своему общественному поведению), и не пропустить никого достойного (по своему художественному или научному весу) - и вместе с тем, чтобы гости были реальные, кто не струсит, а придёт. Затем надо было таить пригласительные билеты - до дня, когда Гиров объявил дату церемонии, и теперь этих гостей объехать или обослать приглашениями - кроме формальных ещё и мотивировочными письмами, которые побудили бы человека предпочесть общественный акт неизбежному будущему утеснению от начальства. Число согласившихся писателей, режиссёров и артистов удивило меня: какая ж ещё сохранялась в людях доля бесстрашия, желания разогнуться или стыда быть вечным рабом! А неприятности могли быть для всех самые серьёзные, но правительство освободило и приглашённых и себя от лишних волнений. Конечно, были и отречения - характерные, щемящие: людей с мировым именем, кому не грозило ничто. В подготовку церемонии входил и выбор воскресного дня, чтоб никого не задержали на работе, и дневного часа - чтобы госбезопасность, милиция, дружинники не могли бы в темноте скрыто преградить путь: днём такие действия доступны фотографированию. Надо было найти и таких бесстрашных людей, кто, открывая двери, охранял бы их от врыва бесчинствующих гебистов. Предусмотреть и такие вмешательства, как отключение электричества, непрерывный телефонный звонок или камни в окно - бандитские методы последние годы становятся в ГБ всё более излюбленными. Ото всех этих хлопот избавило нас правительство. В виде юмора я посылал приглашение министру культуры Фурцевой и двум советским корреспондентам - газет, которые до сих пор не нападали на меня: "Сельской жизни" и "Труда". "Сельская жизнь" и прислала на несосостоявшуюся церемонию единственного гостя-гебиста, проверить, не собрался ли всё- таки кто. А "Труд", орган известного ортодокса Шелепина, поспешил исправить свой гнилой нейтрализм и в эти самые дни успел выступить против меня. Но то было - из последних судорог их проигранной кампании: потеряв голову, опозорясь с нобелевской церемонией, власти прекратили публичную травлю и в который раз по несчастности стекшихся против них обстоятельств оставили меня на родине и на свободе. И так была бы исчерпана полуторагодичная Nobeliana, если б не осталось главное в ней - уже готовая лекция. Чтоб она попала в годовой нобелевский сборник, надо было побыстрей доставить её в Швецию. С трудом, но удалось это сделать (разумеется, снова тайно, с большим риском). К началу июня она должна была появиться. Я всё ещё ждал взрыва, в оставшееся время поехал в Тамбовскую область - глотнуть и её, быть может, в последний раз. Но ни в июне, ни в июле того изнурительно-жаркого лета лекция не появилась. Неужели ж настолько прошла незамеченной? Лишь в августе я узнал, что летом была в отпуску многая шведская промышленность, в том числе и типографские рабочие. Годовой сборник опубликовался лишь в конце августа. Пресса была довольно шумная, больше недели. Но две неожиданности меня постигли, показывая неполноту моих предвидений: лекция не вызвала ни шевеления уха у наших, ни - какого-либо общественного сдвига, осознания на Западе. Кажется, я очень много сказал, я даже всё главное сказал - и проглотили? А: лекция была хоть и прозрачна, но всё же - в выражениях общих, без единого имени собственного. И там, и здесь предпочли не понять. Нобелиана - кончилась, а взрыв, а главный бой - всё отлагался и отлагался. ВСТРЕЧНЫЙ БОЙ Встречным боем называется в тактике такой вид боя, в отличие от наступательного и оборонительного, когда обе стороны назначают наступление или находятся в походе, не зная о замыслах друг друга, - и сталкиваются внезапно. Такой вид неспланированного боя считается самым сложным: он требует от военачальников наибольшей быстроты, находчивости, решительности и обладания резервами. Такой бой и произошёл на советской общественной арене в конце августа-сентябре 1973 года - до той степени непредвиденный, что не только противники не ведали друг о друге, но даже на одной стороне "колонны" (Сахаров и я) ничего не знали о движениях и планах друг друга. Хотя протяжённые в предыдущей главе 1971 и 72 годы уж не такие были у меня спокойные, но и не такие сотрясательные, то ли я притерпелся. У меня всё время было сознание, что я скрылся, замер, пережидаю, выигрываю время для "Р-17", а современность как будто перестаю различать в резком фокусе. И всякий раз, отказываясь от вмешательства, я даже не мог никому, тем более деятелям "демократического движения" (очень лёгким на распространение сведений) объяснять, почему ж я именно молчу, почему так устраняюсь, хотя как будто мне "ничего не будет", если вмешаюсь. Да при дремлющем роке и само житьё у Ростроповича в блаженных условиях, каких у меня никогда в жизни не было (тишина, загородный воздух и городской комфорт), тоже размагничивало волю. Не взорвался на письме министру ГБ, не взорвался на письме Патриарху, не взорвался на нобелевской лекции - и сиди, пиши. Тем более, так труден оказался II-й Узел, и переход к III-му не обещал облегчения. И ту развязку, что передо мной неизбежно висела всегда - я откладывал. И даже когда в конце 72-го года я окончательно назначил появление "Архипелага" на май 75-го, мне это казалось - жертвой, добровольным ускорением событий. Житьё у Ростроповича подтачивалось постепенно. Узнав меня случайно и почти тотчас предложив мне приют широкодушным порывом, ещё совсем не имея опыта представить, какое тупое и долгое обрушится на него давление, даже вырвавшись с открытым письмом после моей нобелевской премии, и ещё с год изобретательно защищаясь от многочисленных государственных ущемлений, - Ростропович стал уставать и слабеть от длительной безнадёжной осады, от потери любимого дирижёрства в Большом театре, от запрета своих лучших московских концертов, от закрыва привычных заграничных поездок, в которых прежде проходило у него полжизни. Вырастал вопрос: правильно ли одному художнику хиреть, чтобы дать расти другому? (Увы, мстительная власть и после моего съезда с его дачи не простила ему четырёхзимнего гостеприимства, оказанного мне.) Подтачивался мой быт и со стороны полицейской, уже не только министерство культуры жаждало очиститься от такого пятна. Да все верхи раздражал я как заноза, живя в их запретной сладостной привилегированной барвихской спецзоне. А по советским законам выселить меня ничего не составляло: 24 часа было достаточно в такой особой правительственной зоне. Но соединение двух имён - моего и Ростроповича, сдерживало. А попытки делались. Наезжал капитан милиции ещё перед нобелевской премией, я сказал "гощу". Отвязался. В марте 71-го года как-то был у меня "лавинный день" - редкий в году счастливый день, когда мысли накатываются неудержимо и по разным темам и в незаказанных направлениях, разрывают, несут тебя, и только успевай записывать хоть неполностью, на любом черновике, разработаешь потом, а сейчас лови. В счастливом состоянии я катался на лыжах, ещё там дописывая в блокнотик, воротился - зовёт меня старушка Аничкова на верхний этаж большой дачи: - А. И., идите, пришла вас милиция выселять! Сколько этого я ждал, и ждать уже перестал, хотя на такой случай лежала у меня приготовленная бумага - в синем конверте, в несгораемом шкафике. Неужели осмелились, да перед самым своим XXIV съездом (как сутки, не знали бы своего XXV-го!) - или не понимают, какой будет скандал! Трое их, от капитана и выше. Постепенно выясняется, что главный, некто Аносов - начальник паспортного отдела московской области, немалая шишка, - умный, с юмором, есть у них всё-таки люди, попадаются. Я в своем счастливом лёгком состоянии так же легко, свободно влился в разговор - победоносно-развязно, в лучшей форме, как когда-то с таможенниками. За бумагой мне сходить в мой флигель - три минуты и сейчас я перед вами её положу или прочту драматически, стоя, тем и вас понужу приподняться из кресел. Нет. Нет, сегодня ещё не выселяют они меня: не составляют протокола, первого, а по второму передаётся в суд. Они только давят на меня, чтобы я в несколько дней озаботился о прописке, или уезжал бы. В Рязань. В капкан. Естественно, всякий советский человек, без верховой защиты, что может сделать в таком положении? Тихо подчиниться. Выхода нет. Но, слава Богу, я уже вышагнул и выпрямился из ваших рядов. Сперва, с большой заботой к их личным судьбам: - Товарищи, пожалуйста, составляйте протокол - но остерегитесь! Очень прошу вас - не сделайте личной ошибки, на которой вы можете пострадать. Прошу вас, прежде проверьте на самом верху, действительно ли там решили, что надо меня выселить. А то ведь потом на вас же и свалят. Тупой майор: - Если я действую по закону и в своём районе - мне ни у кого не надо спрашивать. - Ах, товарищ майор, вы ещё мало служите!.. Вы же окажетесь и самоуправ. Мой случай - очень деликатный. Областной начальник: - Но ведь я же насилия и не применяю. - Ещё бы вы применяли насилие! Но даже и при самом нежном обращении - может произойти большой скандал. Так я уверенно говорю, как будто из соседней комнаты хоть сейчас могу Брежневу звонить. Опытный царедворец понимает: осторожно, заминировано, откуда-то моя уверенность идёт. Заминается. Но что ж мне выигрывать несколько дней? Мне надо наверх через них передать, как это серьёзно, насколько я готов. Дача Ростроповича для меня - рубеж жизни и работы, пусть знают, что тихо не выйдет. И в новом повороте разговора сделав страшноватые арестантские глаза, я заявляю металлически: - Своими ногами в Рязань? - не пойду, не поеду! Судебному решению? - не подчинюсь! Только в кандалах! Вот так - мне легче, совсем легко. Утопить в луже я себя не дам, накатывайте уж море! Чувствую себя молодо, сильно, снова в бою. Уходят вежливые, растерянные. Не ожидали. - Будет грандиозный скандал! - напутствую я их поощрительно. Потому что следующий раз, когда они составят протокол, я поиграю ещё с ними в советскую букашку, буду проверять в протоколе каждую закорючку, требовать второй экземпляр для себя, а когда подойдёт дело подписывать - вдруг выну, подпишу свою бумагу и поменяю на протокол: "МИЛИЦИИ, понуждающей меня выселиться из подмосковного дома Мстислава Ростроповича - в Рязань, по месту моей милицейской "прописки", - МОЙ ОТВЕТ Крепостное право в нашей стране упразднено в 1861 г. Говорят, что октябрьская революция смела его последние остатки. Стало быть я, гражданин этой страны, - не крепостной, не раб, и..." С ними так надо стараться в каждом деле: поднимать звук на октаву. Обобщать, как только хватает слов. Не себя одного, не узкий участок защищать, но взламывать всю их систему! И всё - не подошёл тому час?!