что вся страна-то его существует. Когда после войны несколько раз он ездил на юг, он видел одно пустое как вымершее пространство, никакой живой России, хотя проехал тысячи километров по земле (самолЈтам он себя не доверял). Ехал ли он на автомобилях -- и пустое стлалось шоссе, и безлюдная полоса вдоль него. Ехал ли он поездом -- и вымирали станции, на остановках по перрону ходила только его поездная свита и очень проверенные железнодорожники (а скорей всего -- чекисты). И у него укреплялось ощущение, что он одинок не только на своей кунцевской даче, но и вообще во всей России, что вся Россия -- придумана (удивительно, что иностранцы верят в еЈ существование). К счастью, однако, это неживое пространство исправно поставляет государству хлеб, овощи, молоко, уголь, чугун -- и всЈ в заданных количествах и в срок. ЕщЈ и отличных солдат поставляет это пространство. (Тех дивизий Сталин тоже никогда своими глазами не видел, но судя по взятым городам -- которых он тоже не видел -- они несомненно существовали.) Сталин был так одинок, что уже некем было ему себя проверить, не с кем соотнестись. Впрочем, половина Вселенной заключалась в его собственной груди и была стройна, ясна. Лишь вторая половина -- та самая объективная реальность, корчилась в мировом тумане. Но отсюда, из укреплЈнного, охраняемого, очищенного ночного кабинета, Сталин совсем не боялся той второй половины -- он чувствовал в себе власть корЈжить еЈ, как хотел. Только когда приходилось своими ногами вступать в ту объективную реальность, например, по- {171} ехать на большой банкет в Колонный зал, своими ногами пересечь пугающее пространство от автомобиля до двери, и потом своими ногами подниматься по лестнице, пересекать ещЈ слишком обширное фойе и видеть по сторонам восхищЈнных, почтительных, но всЈ же слишком многочисленных гостей -- тогда Сталин чувствовал себя худо, и не знал даже, как лучше использовать руки свои, давно не годные к настоящей обороне. Он складывал их на животе и улыбался. Гости думали, что Всесильный улыбается в милость к ним, а он улыбался от растерянности... Пространство им самим было названо коренным условием существования материи. Но овладев его сухой шестой частью, он стал опасаться его. Тем и хорош был его ночной кабинет, что здесь не было пространства. Сталин задвинул металлическую шторку и поплЈлся опять к столу. Проглотил таблетку, снова сел. Никогда в жизни ему не везло, но надо трудиться. Потомки оценят. Как это случилось, что в языкознании -- аракчеевский режим? Никто не смеет слова сказать против Марра. Странные люди! Робкие люди! Учишь их, учишь демократии, разжуЈшь им, в рот положишь -- не берут! ВсЈ -- самому, и тут -- самому... И он в увлечении записал несколько фраз: "Надстройка для того и создана базисом, чтобы..." "Язык для того и создан, чтобы..." В усердии выписывания слов он низко склонил над листом коричневато-серое лицо с большим носом-бороздилом. Лафарг этот, тоже мне в теоретики! -- "внезапная языковая революция между 1789 и 1794 годами". (Или с тестем согласовал?..) Какая там революция! Был французский язык -- и остался французский. Кончать надо все эти разговорчики о революциях! "Вообще нужно сказать к сведению товарищей, увлекающихся взрывами, что закон перехода от старого качества к новому качеству путЈм взрыва неприменим не только к истории развития языка, -- он редко применим и к другим общественным явлениям." {172} Сталин отклонился, перечитал. Это хорошо получилось. Надо, чтобы это место агитаторы особенно хорошо разъясняли: что с какого-то момента всякие революции прекращаются и развитие идЈт только эволюционным путЈм. И даже, может быть, количество не переходит в качество. Но об этом в другой раз. "Редко"?.. Нет, пока ещЈ так нельзя. Сталин перечеркнул "редко" и написал: "не всегда". Какой бы примерчик? "Мы перешли от буржуазного индивидуально-крестьянского строя (новый термин получился, и хороший термин!) к социалистическому колхозному." И, поставив, как все люди, точку, он подумал и дописал: "строю". Это был его любимый стиль: ещЈ один удар по уже забитому гвоздю. С повторением всех слов любая фраза воспринималась им как-то понятнее. УвлечЈнное перо писало дальше: "Однако, этот переворот совершился не путЈм взрыва, то есть не путЈм свержения существующей власти, -- (надо, чтоб это место агитаторы особенно разъясняли!), -- и создания новой власти", -- (об этом чтоб и мысли не было!!). С легкодумной ленинской руки в советской исторической науке признают только революцию снизу, а революцию сверху считают полумерой, ублюдком, признаком дурного тона. Но пора назвать вещи своими именами: "А удалось это проделать потому, что это была революция сверху, что переворот был совершЈн по инициативе существующей власти..." Стоп, это получилось нехорошо. Так выходит, что инициатива коллективизации шла не от крестьян?.. Сталин откинулся в кресле, зевнул -- и вдруг потерял мысль, все мысли, какие только что были. Загоревшийся в нЈм пыл исследования -- погас. Сильно сгорбившись, путаясь в длинных полах халата, шаркающею походкой владетель полумира прошЈл во вторую узкую дверь, не различную от стены, опять в кривой узкий лабиринтик, а лабиринтиком -- в низкую спальню без окна, с железобетонными стенами. Ложась, он кряхтел и пытался подкрепить себя привычным рассуждением: ни Наполеон, ни Гитлер не могли {173} взять Британии потому, что имели врага на континенте. А у него -- не будет. Сразу с Эльбы -- марш на Ламанш, Франция сыпется как труха (французские коммунисты помогут), Пиренеи -- с ходу штурмом. Блитц-криг -- это, конечно, афера. Но без молниеносной войны не обойтись. Начать можно будет, как атомных бомб наделаем и прочистим тыл хорошенько. Уже уткнувшись в подушку щекой, перебрал последние бессвязные мысли: что в Корее тоже надо молниеносно; что с нашими танками, артиллерией, авиацией обойдЈмся мы, пожалуй, и без Мирового Октября. Вообще путь к мировому коммунизму проще всего через Третью Мировую войну: сперва объединить весь мир, а уже там учреждать коммунизм. Иначе -- слишком много сложностей. Не нужно больше никаких революций! Сзади, сзади все революции! Впереди -- ни одной! И опустился в сон. -------- 24 Когда инженер-полковник Яконов вышел из министерства боковым парадным ходом на улицу Дзержинского и обогнул черно-мраморный нос здания под пилястры Фуркасовского, он не сразу узнал свою "победу" и уже надавил было ручку садиться в чужую. Вся прошедшая ночь была густо-туманная. Снег, порывавшийся идти с вечера, вначале всЈ таял, потом пресекся. Сейчас, под утро, туман жался к земле, а натаявшую воду подбирало хрупким ледком. Холодало. Было уже скоро пять часов. В небе стояла чЈрная фонарная ночь. Мимо проходил студент-первокурсник (он всю ночь простоял в парадном со своей возлюбленной) и с завистью поглядел, как Яконов садился в автомобиль. Он вздохнул -- доживЈт ли когда-нибудь, чтоб иметь машину. Не то, чтобы девушку покатать в легковой -- он и в грузови- {174} ке-то ездил только в кузове, в колхоз на уборочную. Но он не знал, кому завидовал... ШофЈр спросил: -- Домой? Яконов бессмысленно держал на ладони карманные часы, не понимая, что они показывали. -- Домой? -- спросил шофЈр. Яконов дико посмотрел на него. -- А? Нет. -- В Марфино? -- удивился шофЈр. Хотя он ждал в бурках и в полушубке -- он продрог, хотел спать. -- Нет, -- ответил инженер-полковник, держась рукой чуть повыше сердца. ШофЈр смотрел на лицо шефа в мутноватом пятне от уличного фонаря сквозь ветровое стекло. Это не был его шеф. Покойные мягкие, порой надменно-сжатые губы Яконова беспомощно тряслись. И он всЈ ещЈ держал на ладони часы, не понимая. И хотя шофЈр с полуночи ждал, злился на полковника, матерясь в бараний мех воротника, припоминая ему все его дурные поступки за два года, -- сейчас, не переспрашивая больше, он поехал наугад. И злость его прошла. Было так поздно, что уже становилось рано. Редкий автомобиль встречался на пустынных улицах. Уже не было ни милиции, ни тех, кто раздевает, ни тех, кого раздевают. Скоро должны были пойти троллейбусы. Несколько раз шофЈр оглядывался на полковника: всЈ же надо было что-то решать. Он уже сгонял до Мясницких ворот, доехал бульварами до Трубной, свернул на Неглинную. Но не ездить же было так до утра! Яконов неподвижным бессмысленным взглядом упЈрся вперЈд, в ничто. Он жил на Большой Серпуховке. Рассчитывая, что вид кварталов, близких к дому, приведЈт инженер-полковника к желанию вернуться домой, шофЈр направил в Замоскворечье. Из Охотного ряда он развернулся на строгую пустынную Красную площадь. Зубцы стен и верхушки елей у стен тронуло инеем. Брусчатка была особенно скользка. Туман жался под колЈса автомобиля, к мостовой. {175} В двухстах метрах от них за зубцами, которые поэтами назывались не иначе как священными, за проходными, караулками, вахтами, часовыми, патрулями и засадами, обитал, по тем же поэтам, Неусыпный, и должен был сейчас кончать свою одинокую ночь. А они проехали, даже не вспомнив о нЈм. И уж когда спустились мимо Василия Блаженного и повернули налево по набережной, шофЈр затормозил и спросил опять: -- А может домой, товарищ полковник? Надо было именно домой. Может быть этих ночей, проводимых дома, осталось меньше, чем пальцев. Но как пЈс убегает умирать в одиночестве, так Яконов должен был уйти куда-то, не в семью. Подобрав полы кожаного пальто, он вышел из "Победы" и сказал шофЈру: -- Ты, братец, езжай-ка спи, я сам дойду. Братцем он иногда называл шофЈра. Но звукнула в его голосе такая скорбь, будто он прощался. Москва-река была до набережных покрыта шевелящимся одеялом тумана. Не застЈгивая пальто, в полковничьей папахе чуть набекрень, Яконов, оскользаясь, пошЈл по набережной. ШофЈр хотел окликнуть его, поехать с ним рядом, но потом подумал, что -- небось, в таких чинах не топятся, развернулся и уехал. А Яконов пошЈл долгим пролЈтом набережной без пересечений, с каким-то бесконечным деревянным заборцем слева, рекою справа. ШЈл он по асфальту, посередине, немигающе уставясь в далЈкие фонарные огни. И пройдя сколько-то, ощутил, что вот эта похоронная ходьба в полном одиночестве доставляет ему простое и давно не испытанное удовольствие. Когда их вызвали к министру второй раз -- случилось непоправимое. Было ощущение, что рухнули все привычные прикрывающие потолки. Абакумов метался- красным зверем. Он наступал на них, разгонял их по кабинету, матюгался, плевал -- едва что мимо них, и, не соразмерив тычка кулаком к лицу Яконова, с очевидным желанием причинить боль, зацепил его мягкий белый нос, и у Яконова пошла кровь. {176} Селивановского он разжаловал в лейтенанты и послал на заполярную подкомандировку; Осколупова вернул рядовым надзирателем в Бутырскую тюрьму, где тот начал карьеру в 1925 году; а Яконова за обман и за повторное вредительство арестовал и послал в таком же синем комбинезоне в ту же СемЈрку, к Бобынину, своими руками налаживать клиппированную речь. Потом отдышался и дал им последнего сроку -- до ленинской годовщины. Большой безвкусный кабинет плыл и качался в глазах Яконова. Платком он пытался осушить нос. Он стоял беззащитно перед Абакумовым, а сам думал о тех, с кем проводил один только час в сутки, но единственно для кого извивался, боролся и тиранил остальные часы бодрствования: о двух девочках восьми и девяти лет и о жене Варюше, тем более дорогой, что он не рано женился на ней. Он женился тридцати шести лет, едва выйдя оттуда, куда опять его теперь толкал железный кулак министра. Потом Селивановский повЈл Осколупова и Яконова к себе и угрозил, что обоих их загонит за решЈтку, но не даст себя низвести до заполярного лейтенанта. Потом Осколупов повЈл Яконова к себе и начистую открыл, что теперь-то он навсегда связал тюремное прошлое Яконова и его вредительское настоящее. ... Яконов подошЈл к высокому бетонному мосту, уводившему направо за Москва-реку. Но он не стал обходить, подниматься на его въезд, а прошЈл под ним, тоннелем, где расхаживал милиционер. Милиционер долгим подозрительным взглядом проводил странного пьяного человека в пенсне и полковничьей папахе. Дальше Яконов перешЈл коротким мостом через малую речку. Это было устье Яузы, но он не пытался опознаться, где он. Да, затеяна была угарная игра, и подходил еЈ конец. Яконов не раз вокруг себя и на себе испытывал ту безумную непосильную гонку, в которой захлестнулась вся страна -- еЈ наркомы и обкомы, учЈные, инженеры, директоры и прорабы, начальники цехов, бригадиры, рабочие и простые колхозные бабы. Кто бы и за какое бы {177} дело ни брался, очень скоро оказывался в захвате, в защеме придуманных, невозможных, калечащих сроков: больше! быстрее! ещЈ!! ещЈ!!! норму! сверх нормы!! три нормы!!! почЈтную вахту! встречное обязательство! досрочно!! ещЈ досрочное!!! Не стояли дома, не держали мосты, лопались конструкции, сгнивал урожай или не всходил вовсе, -- а человеку, попавшему в эту круговерть, то есть каждому отдельному человеку, не оставалось, кажется, иного выхода, как заболеть, пораниться между этими шестерЈнками, сойти с ума, попасть в аварию -- и только тогда отлежаться в больнице, в санатории, дать забыть о себе, вдохнуть лесного воздуха -- и опять, и опять вползать постепенно в тот же хомут. Только больные наедине со своей болезнью (не в клинике!) могли жить бестревожно в этой стране. Однако, до сих пор из таких дел, неотвратимо загубляемых спешкой, Яконову всЈ удавалось выскакивать в другие дела -- или поспокойнее, или ещЈ пока вначале. Лишь на этот раз, он чувствовал, ему уже не вырваться. Установку клиппера нельзя было спасти так быстро. Никуда нельзя было и перейти. И заболеть -- тоже было упущено. Он стоял у парапета набережной и смотрел вниз. Туман вовсе лЈг на лЈд, обнажив его, -- и прямо под Яконовым виднелось чЈрное гнило-зимное пятно -- разводье. ЧЈрная бездна прошлого -- тюрьма -- опять разверзалась перед ним и опять звала его вернуться. Шесть лет, проведенных там, Яконов считал гнилым провалом, чумой, позором, величайшей неудачей своей жизни. Он сел в тридцать втором году, молодым инженером-радистом, уже дважды побывавшим в заграничных командировках (из-за этих командировок он и сел). И тогда попал в число первых зэков, из которых сформировали одну из первых шарашек. Как он хотел забыть тюремное прошлое -- сам! и чтоб забыли другие люди! и чтоб забыла судьба! Как он сторонился тех, кто напоминал ему злосчастное время, кто знал его заключЈнным! С порывом он отошЈл от парапета подальше, пересек набережную и пошЈл куда-то круто вверх. Огибая дол- {178} гий забор ещЈ одной строительной площадки, там шла тропа, утоптанная и сохранившая нескользкий ледок. Только центральная картотека МГБ знала, что и под мундирами МГБ порой скрывались бывшие зэки. Двое таких, кроме Яконова, было и в Марфинском институте. Яконов щепетильно избегал их, старался никогда не вести с ними внеслужебных разговоров и не оставался один на один в кабинете, дабы со стороны не примыслили чего дурного. Один из них был -- Княженецкий, семидесятилетний профессор химии, любимый студент Менделеева. Он отбыл свои положенные десять лет, после чего во внимание к длинному списку научных заслуг послан был в Марфино вольным и проработал здесь три года, пока свистящий бич Постановления об Укреплении Тыла не поразил и его. Как-то среди дня он был вызван по телефону в министерство, откуда уже не вернулся. Яконову запомнилось, как Княженецкий спускался по красно-ковровой лестнице института с трясущейся серебряной головой, ещЈ не ведая, зачем его вызвали на полчаса, а за спиной его, на верхней площадке той же лестницы оперуполномоченный Шикин уже подрезал перочинным ножиком фотографию профессора с институтской доски почЈта. Второй -- Алтынов, не был знаменит в науке, а просто деловой человек. Он после первого срока был замкнут, подозрителен, прозорлив недоверчивостью арестантского племени. И как только Постановление об Укреплении стало совершать свои первые провороты по кольцам столицы, Алтынов словчил и лЈг в сердечную клинику. И словчил так натурально, так надолго, что сейчас уже доктора не надеялись его спасти, и друзья перестали шептаться, поняв, что просто не выдержало иссилившееся сердце изворачиваться тридцать лет кряду. Так и Яконов, уже год назад обречЈнный как бывший зэк, теперь повторно обрекался как вредитель. Бездна звала своих детей назад. ... Яконов взбирался тропинкой через пустырь, не замечая -- куда, не замечая подъЈма. Наконец одышка остановила его. И ноги устали, вывихиваясь от неровностей. {179} И тогда с высокого места, куда он забрЈл, он уже разумными глазами огляделся, пытаясь понять, где он. За тот час, что он вылез из автомобиля, неузнаваемо преобразилась отходившая, всЈ холодавшая ночь. Туман весь упал и исчез. Земля под ногами в обломках кирпича, в щебне, в битом стекле, и какой-то покосившийся тесовый сарайчик или будка по соседству, и оставшийся внизу забор вокруг большой площади под неначатое строительство -- всЈ угадывалось белесоватым, где от нестаявшего снега, где от осевшего инея. А в горке этой, подвергшейся странному запустению неподалеку от центра столицы, шли вверх белые ступени, числом около семи, потом прекращались и начинались, кажется, вновь. Какое-то глухое воспоминание колыхнулось в Яконове при виде этих белых ступеней в горе. Недоумевая, он поднялся по ним и потом по уплотнившейся шлаковой пересыпи выше их, и опять по ступеням. То здание вверху, куда вели ступени, плохо различалось в темноте, здание странной формы, одновременно как бы разрушенное и уцелевшее. Были ли эти развалины следами упавших бомб? Но таких мест в Москве не оставляли. Какая же сила привела здесь всЈ в разрушение? Каменная площадка отделяла одну группу ступеней от следующей. Теперь крупные обломки камней лежали на ступенях, мешая идти, сама же лестница поднималась к зданию всходами, подобными церковной паперти. Поднималась к широким железным дверям, закрытым наглухо и по колено заваленным слежавшимся щебнем. Да! Да! Разящее воспоминание прохлестнуло Яконова. Он оглянулся. Промоченная рядами фонарей, далеко внизу вилась река, странно-знакомой излучиной уходя под мост и дальше к Кремлю. Но колокольня? ЕЈ нет. Или эти груды камня -- от колокольни? Яконову стало горячо в глазах. Он зажмурился. Тихо сел на каменные обломки, завалившие паперть. Двадцать два года назад на этом самом месте он стоял с девушкой, которую звали Агния. {180} -------- 25 Он произнЈс это имя -- Агния, и ветерок совсем иных ощущений обежал его тело, сытое благами. Ему тогда было двадцать шесть лет, ей -- двадцать один. Эта девушка была откуда-то не с земли. По несчастью для себя она была утончена и требовательна больше той меры, которая позволяет человеку жить. ЕЈ брови и ноздри иногда так трепетали в разговоре, словно она собиралась ими улететь. Никто и никогда не говорил Яконову столько суровых слов, так не упрекал его за поступки, как будто вполне обыкновенные, -- она же поразительно усматривала в этих поступках низость, неблагородство. И чем больше она находила недостатков в Антоне, тем больше он к ней привязывался, так странно. А спорить с ней нужно было осторожно. Слабенькая, она утомлялась от подъЈма на гору, от беготни, даже от оживлЈнного разговора. Ничего не стоило обидеть еЈ. Однако, она находила в себе силы целыми днями одиноко гулять по лесу. Но вопреки всякому представлению о городской девушке в лесу -- никогда не брала туда с собой книги: книга мешала бы ей, отвлекая от леса. Она просто бродила там и сидела, своим умом изучая тайны леса. Описания природы у Тургенева она пропускала, находя их поверхностными. Когда Антон ходил с ней вместе, его поражали еЈ наблюдения: то -- стволик берЈзы наклонЈн до земли в память снегопада, то -- как меняется вечером окраска лесной травы. Ничего подобного он сам не замечал -- лес и лес, воздух хороший, зелено. Лесной РучеЈк -- так звал еЈ Яконов летом двадцать седьмого года, проведенным ими на соседних дачах. Они вместе уходили и приходили, и в глазах всех понимались как жених и невеста. Но очень далеко от этого было на самом деле. Агния не была хороша, ни нехороша собой. Лицо еЈ часто преображалось: то в миловидной улыбке, то в непривлекательной вытянутости. Роста она была выше сред- {181} него, но узка, хрупка, а походка -- такая лЈгкая, будто Агния вовсе не нуждалась наступать на землю. И хотя Антон уже был довольно искушЈн и ценил в женском теле плоть, но чем-то, не телом, тянула его Агния -- и, приобвыкнув, он уверил себя, что как женщина она тоже ему нравится, что она разовьЈтся. Однако, с удовольствием деля с Антоном долгие летние дни, уходя с ним за много вЈрст в зелЈную глубь, лЈжа с ним бок о бок на лужайках, -- она очень нехотя позволяла погладить себя по руке, спрашивала "зачем это?" и пыталась освободиться. И то не был стыд перед людьми: возвращаясь в дачный посЈлок, она уступала его самолюбию и покорно шла под руку. Рассудив с собой, что он любит еЈ, Антон объяснился в любви -- припал к еЈ коленям на лесной лужайке. Но глубокое уныние овладело Агнией. "Как грустно, -- говорила она. -- Мне кажется, что я тебя обманываю. Мне нечего тебе ответить. Я ничего не испытываю. Мне даже от этого не хочется жить. Ты умный и блестящий, и я бы должна только радоваться, -- а мне не хочется жить..." Она говорила так -- но всЈ же каждое утро тревожно ожидала, нет ли изменений в его лице, в его отношении. Она говорила так, но говорила и иначе: "В Москве много девушек. Осенью ты познакомишься с красивой и меня разлюбишь." Она давала себя обнимать и даже целовать, но еЈ губы и руки были при этом безжизненны. "Как тяжело! -- страдала она. -- Я верила, что любовь -- это сошествие огненного ангела. И вот ты любишь меня, и мне никогда не встретить лучшего, чем ты -- а мне не радостно, совсем не хочется жить." В ней было что-то задержавшееся детское. Она боялась тех тайн, которые связывают мужчину и женщину в супружестве, и упавшим голосом спрашивала у него: "А без этого нельзя?" -- "Но это совсем, совсем не главное! -- с воодушевлением отвечал ей Антон. -- Это только дополнение к нашему духовному общению!" И тогда впервые еЈ губы слабо пошевельнулись в поцелуе, и она сказала: "Спасибо тебе. А иначе зачем было бы жить? {182} Я думаю, что я уже начинаю тебя любить. Я постараюсь обязательно полюбить." Той самой осенью под вечер они шли переулками у Таганской площади, и Агния сказала своим тихим лесным голосом, который трудно расслышивался в городском громыхании: -- Хочешь, я покажу тебе одно из самых красивых мест в Москве? И подвела к ограде маленькой кирпичной церкви, окрашенной в белую и красную краску и обращЈнной алтарЈм в кривой безымянный переулок. Внутри ограды было тесно, шла только вкруг церковушки узкая дорожка для крестного хода, чтобы поместились рядом священник и дьякон. За обрешеченными окошками виделся из глубины мирный огонь алтарных свечей и цветных лампад. И тут же рос, в углу ограды, старый большой дуб, он был выше церкви, его ветви, уже жЈлтые, осеняли и купол, и переулок, отчего церковь казалась совсем крохотной. -- Это церковь Никиты Мученика, -- сказала Агния. -- Но не самое красивое место в Москве. -- А подожди. Она провела его между столпами калитки. На каменных плитах двора лежали жЈлтые и оранжевые листья дуба. Едва не в сени того же дуба стояла и древняя шатровая колоколенка. Она и прицерковный домик за оградой заслоняли закатное уже низкое солнце. В распахнутых двустворчатых железных дверях северного притвора согбилась нищая старушка и крестилась доносящемуся изнутри золотисто-светлому пению вечерни. -- "Бе же церковь та вельми чудна красотою и светлостию..." -- почти прошептала Агния, близко держась плечом к его плечу. -- Какого ж она века? -- Тебе обязательно век? А без века? -- Мила, конечно, но не.... -- Так смотри! -- Агния натянутой рукой быстро повлекла Антона дальше -- к паперти главного входа, вышла из тени в поток заката и села на низкий каменный парапет, где обрывалась ограда и начинался просвет для ворот. {183} Антон ахнул. Они как будто сразу вырвались из теснины города и вышли на крутую высоту с просторной открытой далью. Паперть сквозь перерыв парапета стекала в долгую белокаменную лестницу, которая многими маршами, чередуясь с площадками, спускалась по склону горы к самой Москва-реке. Река горела на солнце. Слева лежало Замоскворечье, ослепляя жЈлтым блеском стЈкол, впереди дымили по закатному небу чЈрные трубы МОГЭСа, почти под ногами в Москва-реку вливалась блесчатая Яуза, справа за ней тянулся Воспитательный дом, за ним высились резные контуры Кремля, а ещЈ дальше пламенели на солнце пять червонно-золотых куполов храма Христа Спасителя. И во всЈм этом золотом осиянии Агния, в наброшенной жЈлтой шали тоже казавшаяся золотой, сидела, щурясь на солнце. -- Да! Это -- Москва! -- захваченно произнЈс Антон. -- Как же умели древние русские люди выбирать места для церквей, для монастырей! -- говорила Агния прерывающимся голосом. -- Я вот ездила по Волге и по Оке, всюду так они строятся -- в самых величественных местах. Архитекторы были богомольны, каменщики -- праведники. -- Да-а, это -- Москва... -- Но она -- уходит, Антон, -- пропела Агния. -- Москва -- уходит!.. -- Куда она там уходит? Фантазия. -- Эту церковь снесут, Антон, -- твердила Агния своЈ. -- Откуда ты знаешь? -- рассердился Антон. -- Это художественный памятник, его оставят. -- Он смотрел на крохотную колоколенку, в прорези которой, к колоколам, заглядывали ветки дуба. -- Снесут! -- уверенно пророчила Агния, сидя всЈ так же неподвижно, в жЈлтом свете и в жЈлтой шали. Агнию в семье не только никто не воспитывал верить в Бога, но наоборот: мать еЈ и бабушка в те годы, когда обязательно было ходить в церковь -- не ходили, не соблюдали постов, не говели, фыркали на попов и везде высмеивали религию, так мирно уживавшуюся с крепостным рабством. Бабушка, мать и тЈтки Агнии имели устойчи- {184} вое своЈ исповедание: всегда быть на стороне тех, кого теснят, кого ловят, кого гонят, кого преследует власть. Бабку знали, кажется, все московские народовольцы, потому что она приючала их у себя и помогала, чем умела. ЕЈ дочери переняли за ней и прятали подпольщиков-эсеров и социал-демократов. И маленькая Агния всегда была расположена за зайчика, чтобы в него не попали, за лошадь, чтобы еЈ не секли. Но она росла -- и неожиданно для старших это преломилось в ней, что она -- за церковь, потому что еЈ гонят. Она настаивала, что теперь-то было бы низко избегать церкви, и, к ужасу матери и бабки, стала ходить туда, отчего невольно вникала во вкус богослужений. -- Да в чЈм ты видишь, что еЈ гонят? -- удивлялся Антон. -- В колокола звонить им не мешают, просфорки печь не мешают, крестный ход -- пожалуйста, а в городе да в школе им и делать нечего. -- Конечно, гонят, -- возражала Агния, как всегда тихо, малозвучно. -- Раз на неЈ говорят и печатают, что хотят, а ей оправдываться не дают, имущество алтарное описывают, священников ссылают -- разве это не гонят? -- Где ты видела, что ссылают?! -- Этого на улицах не увидишь. -- И даже, если гонят! -- наседал Антон. -- Десять лет еЈ гонят, а она гнала? Десять веков? -- Я тогда не жила, -- поводила узкими плечиками Агния. -- Я ведь живу -- теперь... Я вижу, что при моей жизни. -- Но надо же знать историю! Неведение -- не оправдание! А ты никогда не задумывалась -- как могла наша церковь пережить двести пятьдесят лет татарского ига? -- Значит, глубока была вера? -- догадывалась она. -- Значит, православие оказалось духовно сильнее мусульманства?.. -- Она спрашивала, не утверждала. Антон улыбнулся снисходительно: -- ФантазЈрка ты! Разве душой своей наша страна была когда-нибудь христианской? Разве в ней за тысячу лет стояния действительно прощали гонителей? и любили ненавидящих нас? Церковь наша устояла потому, что после нашествия митрополит Кирилл первым из русских пошЈл на поклон к хану просить охранную грамоту для духовен- {185} ства. Татарским мечом! -- вот чем русское духовенство оградило земли свои, холопов и богослужение! И, если хочешь, митрополит Кирилл был прав, реальный политик. Так и надо. Только так и одерживают верх. Когда на Агнию наседали, она не спорила. Она расширила глаза под взлетающими бровями и с каким-то новым недоумением смотрела на жениха. -- Вот на чЈм построены все эти красивые церкви с таким удачным выбором мест! -- громил Антон. -- Да на сожжЈнных раскольниках! Да на запоротых сектантах! Нашла ты, кого пожалеть -- церковь гонят!.. Он сел рядом с ней на нагретый камень парапета: -- И вообще, ты не справедлива к большевикам. Ты не дала себе труда прочесть их большие книги. К мировой культуре у них самое бережное отношение. Они за то, чтобы не было произвола человека над человеком, а было бы царство разума. А главное, они -- за равенство! Вообрази: всеобщее, полное и абсолютное равенство. Никто не будет иметь привилегий перед другим, никто не будет иметь преимуществ ни в доходах, ни в положении. Разве есть что-нибудь привлекательнее такого общества? Разве оно не стоит жертв? (Помимо привлекательности общества, Антон имел происхождение такое, что надо было поскорее примкнуть, пока не поздно.) -- А своим этим манерничаньем ты только сама же себе закроешь все дороги, и в институт. И много ли вообще значит твой протест? Что ты можешь сделать? -- А что может женщина вообще? -- ЕЈ тонкие косички (никто уж в те годы не носил кос, все стригли, она ж носила из духа противоречия, хоть ей они не шли), еЈ косички разлетелись, одна за спину, другая на грудь. -- Женщина только и способна отвращать мужчину от великих поступков. Даже такие, как Наташа Ростова. Я еЈ терпеть не могу. -- За что? -- поразился Антон. -- За то, что Пьера она не пустит в декабристы! -- И слабый голос еЈ опять прервался. Вот из таких внезапностей она была вся. Прозрачная жЈлтая шаль еЈ за плечами повисла на освобождЈнных полуопущенных локтях и была как тонкие {186} золотые крылья. Антон двумя ладонями облЈг еЈ локоть, словно боясь сломать. -- А ты бы? Отпустила? -- Да, -- сказала Агния. Впрочем, он не знал перед собой подвига, на который его надо было бы отпускать. Его жизнь кипела, работа была интересна и вела всЈ вверх и вверх. Мимо них проходили, крестясь на открытые двери церкви, поднявшиеся с набережной запоздавшие богомольцы. Входя в ограду, мужчины снимали картузы. Впрочем, мужчин было меньше гораздо и не было молодых. -- Ты не боишься, что тебя увидят около церкви? -- без насмешки спросила Агния, но получилась насмешка. Уже действительно начались годы, когда быть замеченным около церкви кем-нибудь из сослуживцев было опасно. И Антон, да, чувствовал себя здесь слишком на виду, не по себе. -- Берегись, Агния, -- начиная раздражаться, внушал он ей. -- Новое надо уметь вовремя и различить, а кто не различит -- отстанет безнадЈжно. Ты потому стала тянуться к церкви, что здесь кадят твоему нежеланию жить. Остерегись. Надо тебе, наконец, встряхнуться, заставить себя заинтересоваться, ну, просто процессом жизни, если хочешь. Агния поникла. Безвольно висела еЈ рука с золотым колечком Антона. Фигура девушки казалась костлявой и очень уж худой. -- Да, да, -- упавшим голосом подтверждала она. -- Я совершенно осознаю иногда, что жить мне очень трудно, совсем не хочется. Такие, как я -- лишние мы на свете... У него оборвалось внутри. Она делала всЈ, чтобы не завлечь его! Мужество выполнить обещание и жениться на Агнии слабело в нЈм. Она подняла на него пытливый взгляд без улыбки. "И некрасива всЈ-таки она" -- подумал Антон. -- Наверно, тебя ждЈт слава, удача, стойкое благополучие, -- грустно сказала она. -- Но будешь ли ты счастлив, Антон?.. Остерегись и ты. Заинтересовавшись {187} процессом жизни, мы теряем... теряем... ну, как тебе передать... -- Она кончики пальцев тЈрла в щепоти, ища слово, и лицо стало болезненно-беспокойно. -- Вот колокол отзвонил, звуки певучие улетели -- и уж их не вернуть, а в них вся музыка. Понимаешь?.. -- ЕщЈ искала. -- А представь себе, что когда будешь умирать, вдруг попросишь: похороните меня по православному обряду?.. Потом настояла, что хочет войти помолиться. Не бросать же было еЈ одну. Зашли. Под толстыми сводами кольцевая галлерея с оконцами, обрешеченными в древне-русском стиле, шла вокруг церкви обводом. Низкая распирающая арка вела из галлереи под неф среднего храмика. Через оконки купола заходившее солнце наполняло церковь светом и расходилось золотой игрой по верху иконостаса и мозаичному образу Саваофа. Молящихся было мало. Агния поставила тонкую свечку на большом медном столпе и строго стояла, почти не крестясь, кисти сомкнув у груди, одухотворЈнно глядя перед собой. И рассеянный свет заката и оранжевые отблески свечей вернули щекам Агнии жизнь и теплоту. Было два дня до Рождества Богородицы, и читали долгий канон ей. Канон был неисчерпаемо красноречив, лавиной лились хвалы и эпитеты Деве Марии, -- и в первый раз Яконов понял экстаз и поэзию этого моления. Канон писал не бездушный церковный начЈтчик, а неизвестный большой поэт, полонЈнный монастырЈм; и был он движим не короткой мужской яростью к женскому телу, а тем высшим восхищением, какое способна извлечь из нас женщина. Яконов очнулся. Мажа кожаное пальто, он сидел на горке острых обломков на паперти церкви Никиты Мученика. Да, бессмысленно разрушили шатровую колоколенку и разворотили лестницу, спускавшуюся к реке. Совершенно даже не верилось, что тот солнечный вечер и этот декабрьский рассвет происходили на одних и тех же квадратных метрах московской земли. Но всЈ так же был да- {188} лЈк обзор с холма, и те же были извивы реки, повторенные последними фонарями... ... Вскоре после того он поехал в заграничную командировку. А когда вернулся, ему дали написать или почти только подписать газетную статью о разложении Запада, его общества, морали, культуры, о бедственном положении там интеллигенции, о невозможности развития науки. Это была не правда, но как будто и не ложь. Эти факты были, хотя и не только они. Беспартийного, его вызвали в партком и очень настаивали. Колебания Яконова могли вызвать подозрения, положить пятно на его репутацию. Да и кому, собственно, могла повредить такая заметка? Неужели Европа от неЈ пострадает? Заметка была напечатана. Агния почтовой бандеролью вернула ему кольцо, привязав ниточкой бумажку: "Митрополиту Кириллу". А он испытал облегчение. Он встал и дотянувшись до решЈтчатого оконца галлереи, заглянул внутрь. Оттуда пахнуло сырым кирпичным запахом, холодом и тленом. Неясно рисовалось глазам, что и внутри -- кучи битого камня и мусора. Яконов отклонился от оконца и, чувствуя замедления в бое сердца, припал к косяку у ржавой железной двери, не распахивавшейся много лет. Ледяным напугом в него опять вступила угроза Абакумова. Яконов был на вершине видимой власти. Он был в высоких чинах могущественного министерства. Он был умЈн, талантлив -- и известен как умный и талантливый. Дома ждала его любящая жена, розово спали две прелестные девочки. Высокие в старом московском здании комнаты с балконом составляли его превосходную квартиру. Измерялась во многих тысячах его месячная зарплата. Персональная "победа" дожидалась его телефонного звонка. {189} А он стоял, локтями припав к мЈртвым камням, и жить ему не хотелось. И так безнадЈжно было в его душе, что не имел он силы пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Не тянуло его оглянуться на красоту утра. Светало. Торжественная очищенность была в примороженном воздухе. Обильный мохнатый иней опушил широчайший пень срубленного дуба, карнизы недоразрушенной церкви, узорочные решЈтки еЈ окон, провода, спустившиеся к соседнему домику, и кромку долгого кругового забора внизу вокруг строительства будущего небоскрЈба. -------- 26 Светало. Щедрый царственный иней опушил столбы зоны и предзонника, в двадцать ниток переплетенную, в тысячи звЈздочек загнутую колючую проволоку, покатую крышу сторожевой вышки и нескошенный бурьян на пустыре за проволокой. Дмитрий Сологдин ничем не застланными глазами любовался на это чудо. Он стоял возле козел для пилки дров. Он был в рабочей лагерной телогрейке поверх синего комбинезона, а голова его, с первыми сединками в волосах, непокрыта. Он был ничтожный бесправный раб. Он сидел уже двенадцать лет, но из-за второго лагерного срока конца тюрьме для него не предвиделось. Его жена иссушила молодость в бесплодном ожидании. Чтобы не быть уволенной с нынешней работы, как еЈ уже увольняли со многих, она солгала, что мужа у неЈ вовсе нет, и прекратила с ним переписку. Своего единственного сына Сологдин никогда не видел: при его аресте жена была беременной. Сологдин прошЈл чердынские леса, воркутские шахты, два следствия -- полгода и год, с бессонницей, изматыванием сил и соков тела. Давно уже было затоптано в грязь его имя и его будущность. Имущество его было -- подержанные ватные брюки и брезентовая рабочая куртка, которые сейчас хранились в каптЈрке в ожидании худших времЈн. Денег он получал в {190} месяц тридцать рублей -- на три килограмма сахара, и то не наличными. Дышать свежим воздухом он мог только в определЈнные часы, разрешаемые тюремным начальством. И был нерушимый покой в его душе. Глаза сверкали, как у юноши. Распахнутая на морозце грудь вздымалась от полноты бытия. Когда-то под следствием сухие верЈвочки, опять набухли и наросли его мускулы и просили движения. И для этого он по доброй воле и безо всякого вознаграждения каждое утро выходил колоть и пилить дрова для тюремной кухни. Однако, топор и пила, как оружие, страшное в руках зэка, не так сразу и не так просто были ему доверены. Тюремное начальство, обязанное за свою зарплату в каждом невиннейшем поступке зэков подозревать коварство, а также судящее по себе, никак не могло поверить, чтобы человек доброю волею согласился бесплатно работать. Поэтому Сологдин упорно подозревался в подготовке к побегу или вооружЈнному восстанию, тем более, что его тюремное дело хранило следы того и другого. Было распоряжение: ставить в пяти шагах от работающего Сологдина одного надзирателя, дабы следил за каждым его движением, одновременно сам оставаясь недоступен для заруба топором. На эту опасную службу надзиратели были готовы, и само такое соотношение -- один наблюдающий при одном работающем, не казалось расточительным начальству, воспитанному в добрых нравах ГУЛага. Но заупрямился (и тем только усугубил подозрения) Сологдин: он заявил несдержанно, что при попке работать не будет. На некоторое время колку дров вообще прервали (заставлять зэков начальник тюрьмы не мог, это был не лагерь: зэки занимались работой умственной и не по его ведомству). Основная беда была в том, что планирующие инстанции и бухгалтерия не предусмотрели необходимости этой работы при кухне. Поэтому вольнонаЈмные женщины, готовящие арестантам пищу, колоть дрова не соглашались, так как им за это