к Марьиванне, и
плачет, и гладит ее трясущееся красное лицо!
-- Нянечка моя! Это нянечка моя!
И -- смотрите -- эта туша, залившись слезами и задыхаясь, тоже
обхватила эту девочку, и они -- чужие! -- вот тут, прямо у меня на глазах,
обе кричат и рыдают от своей дурацкой любви!
-- Это нянечка моя!
Эй, девочка, ты что? Протри глаза! Это же Марьи-ванна! Вон же, вон у
нее бородавка! Это наша, наша Марьиванна, наше посмешище: глупая, старая,
толстая, нелепая!
Но разве любовь об этом знает?
...Проходи, проходи, девочка! Нечего тут!.. Распустила нюни... Я
тащусь, озлобленная и усталая. Я гораздо лучше той девочки! А меня-то
Марьиванна так не любит. Мир несправедлив. Мир устроен навыворот! Я ничего
не понимаю! Я хочу домой! А Марьиванна просветленно смотрит, цепко держит
меня за руку и пыхтит себе дальше, вперед.
-- У меня но-ожки устали!
-- Сейчас кружочек обойдем и домой... Сейчас,
сейчас...
Незнакомые места. Вечереет. Светлый воздух весь ушел вверх и повис над
домами; темный -- вышел и встал в подворотнях, в подъездах, в провалах улиц.
Час тоски для взрослых, тоски и страха для детей. Я одна на всем свете, меня
потеряла мама, сейчас, сейчас мы заблудимсяааааааа! Меня охватывает паника,
и я крепко вцепляюсь в холодную руку Марьиванны.
-- Вот в этом подъезде я живу. Во-он там мое окно -- второе от утла.
Под каждым окном нахмурили брови, разинули рты -- съедят! -- головы без
туловища. Головы страшные, и сырая тьма подъезда -- жуткая, и Марь-иванна --
не родная. Высоко, в окне, приплюснув нос к темному стеклу, брезжит
повешенный дядя, водит по стеклу руками, всматривается. Сгинь, дядя!!!
Выползешь ночью из Карповки злым чеченом, оскалишься под луной -- а глаза
закатились, -- быстро-быстро побежишь на четвереньках через булыжную
мостовую, через двор в парадную, в тяжелую глухую тьму, голыми руками по
ледяным ступеням, по квадратной лестничной спирали, выше, выше, к нашей
двери...
Скорей, скорей домой! К нянечке! О нянечка Груша! Дорогая! Скорее к
тебе! Я забыла твое лицо! Прижмусь к темному подолу, и пусть твои теплые
старенькие руки отогреют мое замерзшее, заблудившееся, запутавшееся сердце!
Нянечка размотает мой шарф, отстегнет впившуюся пуговку, уведет в
пещерное тепло детской, где красный ночник, где мягкие горы кроватей, и
закапают горькие детские слезы в голубую тарелку с зазнавшейся гречневой
кашей, которая сама себя хвалит. И, видя это, нянечка заплачет и сама, и
подсядет, и обнимет, и не спросит, и поймет сердцем, как понимает зверь --
зверя, старик -- дитя, бессловесная тварь -- своего собрата. Господи, как
страшен и враждебен мир, как сжалась посреди площади на ночном ветру
бесприютная, неумелая душа! Кто же был так жесток, что вложил в меня любовь
и ненависть, страх и тоску, жалость и стыд -- а слов не дал: украл речь,
запечатал рот, наложил железные засовы, выбросил ключи!
Марьиванна, напившись чаю, повеселевшая, заходит в детскую сказать
спокойной ночи. Отчего это ребенок так плачет? Ну-ну-ну. Что случилось?
Порезалась?.. Живот болит?.. Наказали?..
(Нет, нет, не то, не то! Молчи, не понимаешь! Просто в голубой тарелке,
на дне, гуси-лебеди вот-вот схватят бегущих детей, а ручки у девочки
облупились, и ей нечем прикрыть голову, нечем удержать братика!)
-- Ну-ка, вытри слезы, стыдно, такая большая! Доедай-ка все до конца! А
я тебе стихи почитаю!
Толкнув под локоть Марьиванну, приподняв цилиндр, прищурившись, вперед
выходит дядя Жорж:
Не белые тюльпаны
В венчальных кружевах--
То пена океана
На дальних островах.
Поскрипывают снасти
Над старою кормой.
Неслыханное счастье
За пенною каймой.
Не черные тюльпаны --
То женщины в ночи.
Полуденные страны
И в полночь горячи!
Выкатывайте бочку!
Туземки хороши!
Мы ждали эту ночку--
Гуляйте от души!
Не алые тюльпаны
Расплылись на груди --
В камзоле капитана..
Три дырки впереди;
Веселые матросы
Оскалились на дне..
Красивы были косы
У женщин и той стране.
"Страсти какие ребенку на ночь..." -- ворчит няня.
Дядя поклонился и исчез. Марьиванна закрывает за собой дверь: до
завтра, до завтра!
Уйдите все, оставьте меня, вы ничего не понимаете!
В груди вертится колючий шар, и невысказанные слова пузырятся на губах,
размазываются слезами. Кивает красный ночник. Да у нее жар! -- кричит кто-то
из далекого далека, но ему не перекричать шума крыльев -- гуси-лебеди
обрушились с грохочущего неба!
...Дверь на кухню закрыта. Солнце пробивается сквозь матовое стекло.
Полдень облил золотом паркет. Тишина. За дверью Марьиванна, плача, жалуется
на нас:
-- Больше так не могу! Что ж это -- день изо дня все хуже... Все
поперек, все назло... Я трудную жизнь прожила, все по чужим людям, всякое,
конечно, отношение было... Нет, условия -- я не говорю, условия хорошие, но
в моем возрасте... и здоровье.. откуда такой дух противоречия, и
враждебность... хотела немножко поэзии, возвышенного... Бесполезно... больше
не выдерживаю...
Она от нас уходит!
Марьиванна уходит от нас. Марьиванна сморкается в крошечный платочек.
Пудрит красный нос, глубоко вглядывается в зеркало, медлит, будто что-то
ищет в его недоступной, запечатанной вселенной. И правда, там, в сумрачных
глубинах, шевелятся забытые занавеси, колеблется пламя свечи, выходит
бледный дядя в черном, с листком в руках:
Принцесса-роза жить устала
И на закате опочила.
Вином из смертного фиала
Печально губы омочила.
И принц застыл как изваяние,
В глухом бессилье властелина,
И свита шепчет с состраданием,
Как опочившая невинна.
Порфироносные родители Через герольдов известили,
Чтоб опечаленные жители
На башнях флаги опустили.
Я в похоронную процессию
Вливаюсь траурною скрипкою.
Нарциссы в гроб кладу принцессе я
С меланхолической улыбкою.
И, притворяясь опечаленным,
Глаза потуплю, чтоб не выдали:
Какое ждет меня венчание!
Такого вы еще не видели.
Смертной белой кисеей затягивают люстры, черной -- зеркала. Марьиванна
опускает густую вуальку на лицо, дрожащими руками собирает развалины
сумочки, поворачивается и уходит, шаркая разбитыми туфлями, за порог, за
предел, навсегда из нашей жизни.
Весна еще слаба, но снег сошел, только в каменных углах лежат последние
черные корки. А на солнышке уже тепло.
Прощай, Марьиванна!
У нас впереди лето.
"НА ЗОЛОТОМ КРЫЛЬЦЕ СИДЕЛИ..."
Сестре Шуре
На золотом крыльце сидели:
Царь, царевич, король, королевич,
Сапожник, портной.
Кто ты такой?
Говори поскорей,
Не задерживай добрых людей!
Детская считалка
Вначале был сад. Детство было садом. Без конца и края, без границ и
заборов, в шуме и шелесте, золотой на солнце, светло-зеленый в тени,
тысячеярусный -- от вереска до верхушек сосен; на юг -- колодец с жабами, на
север -- белые розы и грибы, па запад -- комариный малинник, на восток --
черничник, шмели, обрыв, озеро, мостки. Говорят, рано утром на озере видели
совершенно голого человека. Честное слово. Не говори маме. Знаешь, кто это
был?.. -- Не может быть. -- Точно, я тебе говорю. Ом думал, что никого нет.
А мы сидели в кустах. -- И что вы видели? -- Все.
Вот это повезло! Такое бывает раз в сто лет. Потому что единственный
доступный обозрению голый -- в учебнике анатомии -- ненастоящий. Содрав по
этому случаю кожу, нагловатый, мясной и красный, похвлаляется он
ключично-грудино-сосковой мышцей (все неприличные слова!) перед учениками
восьмого класса Когда (через сто лет) мы перейдем в восьмой класс, он нам
тоже все это покажет.
Таким же красным мясом старуха Анна Ильинична кормит тигровую кошку
Мемеку. Мемека родилась уже после войны у нее нет уважения к еде. Вцепившись
четырьмя лапками в ствол сосны, высоко-высоко над землей. Мемека застыла в
неподвижном отчаянии.
-- Мемека, мясо. Мясо!
Старуха потряхивает тазик с антрекотами, поднимает его повыше, чтобы
кошке было лучше видно.
-- Ты посмотри, какое мясо!
Кошка и старуха с Т0ской смотрят друг на друга. "Убери", -- думает
Мемека.
-- Мясо, Мемека!
В душных зарослях красной персидской сирени кошка портит Воробьев.
Одного такого воробья мы нашли. Кто-то содрал скальп с его игрушечной
головки. Голый хрупкий череп, как крыжовина. Страдальческое воробьиное
личико. Мы сделали ему чепчик из кружавчиков, сшили белую рубашечку и
похоронили в шоколадной коробке. Жизнь вечна. Умирают только птицы
Четыре беспечные дачи стояли без оград -- иди куда хочешь. Пятая была
"собственным домом". Черный бревенчатый Сруб выбирался боком из-под сырого
навеса кленов и лиственниц и, светлея, умножая окна, истончаясь до солнечных
веранд, раздвигая настурции, расталкивая сирень, уклонившись от столетней
ели выбегал, смеясь, на южную сторону и останавливался над плавным
клубнично-
георгиновым спуском вниз-вниз-вниз, туда, где дрожит теплый воздух и
дробится солнце в откинутых стеклянных крышках волшебных коробок, набитых
огуречными детенышами в розетках оранжевых цветов.
У дома (а что там внутри?), распахнув все створки пронизанной июлем
веранды, Вероника Викентьевна -- белая огромная красавица -- взвешивала
клубнику: на варенье себе, на продажу соседям. Пышная, золотая, яблочная
красота! Белые куры бродят у ее тяжелых ног, индюки высунули из лопухов
непристойные лица, красно-зеленый петух скосил голову, смотрит на нас: что
вам, девочки? "Нам клубники". Пальцы прекрасной купчихи в ягодной крови.
Лопух, весы, корзинка.
Царица! Это самая жадная женщина на свете!
Наливают ей заморские вина, Заедает она пряником печатным, Вкруг ее
стоит грозная стража...
Однажды с такими вот красными рунами она вышла из темного сарая,
улыбаясь: "Теленочка зарезала..."
На плечах топорики держат...
А-а-а! Прочь отсюда, бегом, кошмар, ужас.. холодный смрад -- сарай,
сырость, смерть...
А дядя Паша -- муж такой страшной женщины. Дядя Паша -- маленький,
робкий, затюканный. Он старик: ему пятьдесят лет. Он служит бухгалтером и
Ленинграде: встает в пять часов утра и бежит по горам, по долам, чтобы
поспеть на паровичок. Семь километров бегом, полтора часа узкоколейкой,
десять минут трамваем, потом надеть черные нарукавники и сесть на жесткий
желтый стул. Клеенчатые двери, прокуренный полуподвал, жидкий свет, сейфы,
накладные -- дяди-Пашина работа. А когда пронесется, отшумев, веселый
голубой день, дядя Паша вылезает из подвала и бежит назад: послевоенный
трамвайный лязг, дымный вечерний вокзал, гарь, заборы, нищие, корзинки;
ветер гонит мятые бумажки по опустевшему перрону. Летом -- в сандалиях,
зимой -- в подшитых валенках торопится дядя Паша в свой Сад, в свой Рай, где
с озера веет вечерней тишиной, в Дом, где на огромной кровати о четырех
стеклянных ногах колышется необъятная золотоволосая Царица. Но стеклянные
ноги мы увидели позднее. Вероника Викентьевна надолго поссорилась с мамой.
Дело в том, что однажды летом она продала маме яйцо. Было непременное
условие: яйцо немедленно сварить и съесть. Но легкомысленная мама подарила
яйцо дачной хозяйке. Преступление всплыло наружу. Последствия могли быть
чудовищными: хозяйка могла подложить яйцо своей курице, и та в " своем
курином неведении высидела бы точно такую же уникальную породу кур, какая
бегала в саду у Вероники Викентьевны. Хорошо, что все обошлось. , Яйцо
съели. Но маминой подлости Вероника Викентьевна простить не могла. Нам
перестали прода-V| вать клубнику и молоко, дядя Паша, пробегая мимо,
виновато улыбался. Соседи замкнулись: они ук-,, репили металлическую сетку
на железных столбах, ,, насыпали в стратегически важных пунктах битого
стекла, протянули стальной прут и завели страшного желтого пса. Этого,
конечно, было мало.
Ведь могла же мама глухой ночью сигануть через забор, убить собаку и,
проползя по битому стеклу, с животом, распоротым колючей проволокой, истекая
кровью, изловчиться и слабеющими руками вырвать ус у клубники редкого сорта,
чтобы привить его к своей чахлой клубничонке? Ведь могла же, могла добежать
с добычей до ограды и, со стоном, задыхаясь, последним усилием перебросить
клубничный ус папе, который притаился в кустах, поблескивая под луной
круглыми очками?
С мая по сентябрь мучимая бессонницей Вероника Викентьевна выходила
ночами в сад, долго стояла в белой просторной рубахе с вилами в руках, как
Нептун, слушала ночных птиц, дышала жасмином. В последнее время слух у нее
обострился: она могла слышать, как на нашей даче, за триста метров,
накрывшись с головой верблюжьим одеялом, папа с мамой шепотом договариваются
объегорить Веронику Викентьевну: прорыть подземный ход в парник с ранней
петрушкой.
Ночь шла вперед, дом глухо чернел у нее за спиной. Где-то в теплой
тьме, в сердцевине дома, затерявшись в недрах огромного ложа, тихо, как
мышь, лежал маленький дядя Паша. Высоко над его головой плыл дубовый
потолок, еще выше плыла мансарда, сундуки со спящими в нафталине черными
добротными пальто, еще выше -- чердак с вилами, клочьями сена, старыми
журналами, а там -- крыши, рогатая труба, флюгер, луна -- через сад, через
сон плыли, плыли, покачиваясь, унося дядю Пашу в страну утраченной юности, в
страну сбывшихся надежд, а потом возвращалась озябшая Вероника Викентьевна,
белая и тяжелая, и отдавливала ему маленькие теплые ножки.
...Эй, проснись, дядя Паша! Вероника-то скоро
умрет.
Ты побродишь без мыслей по опустевшему дому, а потом воспрянешь,
расцветешь, оглядишься, вспомнишь, отгонишь воспоминания, возжаждешь и
привезешь -- для помощи по хозяйству -- Вероникину младшую сестру,
Маргариту, такую же белую, большую и красивую. И это она в июне будет
смеяться в светлом окне, склоняться над дождевой бочкой, мелькать среди
кленов на солнечном озере.
О, как на склоне наших лет...
А мы ничего и не заметили, а мы забыли Веронику, а у нас была зима,
зима, зима, свинка и корь, наводнение и бородавки, и горящая мандаринами
елка, и мне сшили шубу, а тетка во дворе потрогала ее и сказала: "Мутон!"
Зимой дворники наклеивали на черное небо золотые звезды, посыпали
толчеными брильянтами проходные дворы Петроградской стороны и, взбираясь по
воздушным морозным лестницам к окнам, готовили на утро сюрпризы: тоненькими
кисточка-- ми рисовали серебряные хвосты жар-птиц.
А когда зима всем надоедала, они вывозили ее на грузовиках за город,
пропихивали худосочные сугробы в зарешеченные подземелья и размазывали по
скверам душистую черную кашу с зародышами
желтых цветочков. И несколько дней город стоял розовый, каменный и
гулкий.
А оттуда, из-за далекого горизонта, уже бежало, смеясь и шумя,
размахивая пестрым флагом, зеленое лето с муравьями и ромашками.
Дядя Паша убрал желтого пса -- положил в сундук и посыпал нафталином;
пустил в мансарду дачников -- чужую чернявую бабушку и толстую внучкy;
зазывал в гости детей и угощал вареньем.
Мы висели на заборе и смотрели, как чужая бабушка каждый час
распахивает цветные окна мансарды и, освещенная арлекиновыми ромбами
старинных стекол, взывает: ."
Булки-молока хоччш?!
-- Не хочу.
Какать-писать хоччш?!
-- Не хочу.
Мы скакали на одной ножке, лечили царапины слюной, зарывали клады,
резали ножиком дождевых червей, подглядывали за старухой, стиравшей N озере
розовые штаны, и нашли под хозяйским буфетом фотографию удивленной ушастой
семьи с надписью: "На долгую, долгую память. 1908 год".
Пойдем к дяде Паше! Только ты вперед. Нет, ты. Осторожно, здесь порог.
В темноте не вижу. Держись за меня. А он покажет нам комнату? Покажет,
только сначала надо выпить чаю.
Витые ложечки, витые ножки у вазочек. Вишневое паренье. В оранжевой
тени абажура смеется легкомысленная Маргарита. Да допивай ты скорее! Дядя
Паша уже знает, ждет, распахнул заветную дверь в пещеру Алладина. О комната!
О детские сны!
О дядя Паша -- царь Соломон! Рог Изобилия держишь ты в могучих руках!
Караван верблюдов призрачными шагами прошествовал через твой дом и растерял
в летних сумерках свою багдадскую поклажу! Водопад бархата, страусовые
перья, кружева, ливень фарфора, золотые столбы рам, драгоценные столики на
гнутых ножках, запертые стеклянные колонны горок, где нежные желтые бокалы
обвил черный виноград, где мерцают непроглядной тьмой негры в золотых юбках,
где изогнулось что-то прозрачное, серебряное... Смотри, драгоценные часы с
ненашими цифрами и змеиными стрелками! А эти -- с незабудками! Ах, но вон
те, вон те, смотри же! Над циферблатом -- стеклянная комнатка, а в ней, за
золотым столиком -- золотой Кавалер в кафтане, с золотым бутербродом в руке.
А рядом золотая Дама с кубком -- часы бьют, и она бьет кубком по столику --
шесть, семь, восемь... Сирень завидует, вглядываясь через стекло, дядя Паша
садится к роялю и играет Лунную сонату. Кто ты, дядя Паша?.. Вот она,
кровать на стеклянных ногах! Полупрозрачные в сумерках, невидимые и
могущественные, высоко к потолку возносят они путаницу кружев, вавилоны
подушек, лунный, сиреневый аромат божественной музыки. Белая благородная
голова дяди Паши откинута, улыбка Джоконды на его устах, улыбка Джоконды на
золотом лице Маргариты, бесшумно вставшей в дверях, колышутся кружева
занавесок, колышется сирень, колышутся георгиновые волны на склоне до
горизонта, до вечернего озера, до лунного столба. ' Играй, играй, дядя Паша!
Халиф на час, заколдованный принц, звездный юноша, кто дал тебе эту власть
над нами, завороженными, кто подарил тебе эти белые крылья за спиной, кто
вознес твою серебряную голову до вечерних небес, увенчал розами, осенил
горним светом, овеял лунным ветром?..
О Млечный Путь, пресветлый брат
Молочных речек Ханаана,
Уплыть ли нам сквозь звездопад
К туманностям, куда слиянно
Тела возлюбленных летят!
...Ну все. Пошли давай. Неудобно сказать дяде Паше простецкое слово
"спасибо". Надо бы витиевато: "Благодарю вас". -- "Не стоит благодарности".
"А ты заметила, что у них в доме только одна кровать?" -- "А где же
спит Маргарита? На чердаке?" -- "Может быть. Но вообще-то там дачники". --
"Ну, значит, она в сенях, на лавочке". -- "А может, они спят на этой
стеклянной кровати валетом?" -- "Дура ты. Они же чужие". -- "Сама ты дура. А
если они любовники?" "Дак ведь любовники бывают ни Франции". Действительно.
Это я не сообразила.
Жизнь все торопливее меняла стекла В волшебном финаре. Мы о помощью
мамы проникали в зеркальные закоулки взрослого ателье, где лысый закройщик
снимал постыдные мерки, приговаривая "побеспокою", мы завидовали девочкам в
капроновых чулках, с проколотыми ушами, мы пририсовывали в учебниках:
Пушкину -- очки, Маяковскому - усы, и Чехову -- в остальном вполне
одаренному природой -- большую белую грудь. И нас сразу узнал, и радостно
кинулся к нам заждавшийся дефективный натурщик из курса анатомии, щедро
протягивая свои пронумерованные внутренности, но бедняга уже никого не
волновал. И, оглянувшись однажды, недоумевающими пальцами мы ощупали
дымчатое стекло, за которым, прежде чем уйти на дно, в последний раз махнул
платком наш сад. Но мы еще не осознали утраты.
Осень вошла к дяде Паше и ударила его по лицу. Осень, что тебе надо?
Постой, ты что же, всерьез?.. Облетели листья, потемнели дни, сгорбилась
Маргарита. Легли в землю белые куры, индюки улетели в теплые страны, вышел
из сундука желтый пес и, обняв дядю Пашу, слушал вечерами вой северного
ветра. Девочки, кто-нибудь, отнесите дяде Паше индийского чаю! Как мы
выросли. Как ты все-таки сдал, дядя Паша! Руки твои набрякли, колени
согнулись. Зачем ты дышишь с таким свистом? Я знаю, я догадываюсь: днем --
смутно, ночью -- отчетливо слышишь ты лязг железных заслонок. Перетирается
цепь.
Что ты так суетишься? Ты хочешь показать мне свои сокровища? Ну так и
быть, у меня есть еще пять минут. Как давно я здесь не была. Какая же я
старая! Что же, вот это и было тем, пленявшим? Вся эта ветошь и рухлядь,
обшарпанные крашеные комодики, топорные клеенчатые картинки, колченогие
жардиньерки, вытертый плюш, штопаный тюль, рыночные корявые поделки, дешевые
стекляшки? И это пело и переливалось, горело и звало? Как глупо ты шутишь,
жизнь! Пыль, прах, тлен. Вынырнув с волшебного дна детства, из теплых
сияющих глубин, на холодном ветру разожмем озябший кулак --что, кроме горсти
сырого песка, унесли мы с собой? Но, словно четверть века назад, дрожащими
руками дядя Паша заводит золотые часы. Над циферблатом, в стеклянной
комнатке, съежились маленькие жители -- Дама и Кавалер, хозяева Времени.
Дама бьет по столу кубком, и тоненький эвон пытается проклюнуть скорлупу
десятилетий. Восемь, девять, десять. Нет. Прости, дядя Паша.
Мне пора.
...Дядя Паша замерз на крыльце. Он не смог дотянуться до железного
дверного кольца и упал лицом в снег. Белые морозные маргаритки выросли между
его одеревеневших пальцев. Желтый пес тихо прикрыл ему глаза и ушел сквозь
снежную крупу но звездной лестнице в черную высь, унося с
собой дрожащий живой огонечек.
Новая хозяйка -- пожилая Маргаритина дочь -- ссыпала прах дяди Паши в
жестяную банку и поставила на полку в пустом курятнике -- хоронить было
хлопотно.
Согнутая годами пополам, низко, до земли опустив лицо, бродит Маргарита
но простуженному сквозному саду, словно разыскивая потерянные следы на
замолкших дорожках.
- Жестокая! Похорони его!
Но дочь равнодушно курит ни крыльце. Ночи холодны. Пораньше зажжем
огни. И золотая Дама Времени, выпив до дна кубок жизни, простучит по столу
для дяди Паши последнюю полночь.