язаным кашне вокруг горла, концами по фраку, потом тоненькая женщина, потом два или три человека из растерянных устроителей... Поднялся шум; ряды вставали -- не из почтения, -- чтобы увидеть этот крестный ход; послышались приглушенные смешки, но кто-то захлопал в ладоши, и смешки "перешли в овацию"... А я, пораженный до предела, ел глазами Бальмонта. У папы в кабинете стоял книжный шкаф с застекленными створками дверец. Мама придумала за эти стекла вставлять, по два друг над другом, портреты поэтов и писателей. Надо прямо сказать, как и в выборе горничных, она руководствовалась при этом больше формально-эстетическими соображениями, чем содержанием. Из-за стекол смотрели на меня поэтому, каждая в течение отведенного ей мамою времени, литературные четверки, к которым мама по своему усмотрению добавляла иногда "вне абонемента" и плана какого-нибудь философа, композитора или художника; ученых на этом иконостасе подвижников духа я что-то не помню. Не было их! Из года в год, сменяя друг друга и возвращаясь в разных комбинациях, на нас, детей, смотрели из-за стекол то лорд Байрон и юный Алексей Толстой, то Гете и философ Владимир Соловьев, похожий на Христа, то Шопен и Александр Блок, Шелли и тропининский Пушкин... Помню там сочетания неожиданные: Веневитинов и Мирра Лохвицкая, Мария Башкирцева и Франц Лист; или, наоборот, естественные: Аврора Дюдеван и Альфред Мюссе. Я видел там и среброволосого, благообразного Тургенева, и -- такого ласкового, такого умницу, что о его внешности как-то даже и вопрос не мог встать, -- Чехова; постоял там сколько-то времени -- и, должно быть, только "за красоту" -- и Семен Надсон... У меня составилось не совсем реалистическое представление о том, как должен выглядеть поэт. Одухотворенным, по-особому красивым я ожидал увидеть и Бальмонта: сама фамилия его звучала как гонг; каким же должен был быть ее носитель? А теперь по бесконечно длинному проходу между креслами и стульями главного зала Соляного городка сердито шагал маленький человек С огромной головой. Она казалась огромной, потому что над его розовым, как телятина, лицом странным зонтом расходились далеко вниз и в стороны длинные, рыжие, мелко гофрированные волосы. Маленькие глаза смотрели гневно вперед; крошечная ярко-рыжая бородка под нижней губой обиженно и капризно подергивалась... А впереди плыли сквозь море аплодисментов большие добротные калоши фабрики "Треугольник"... Я не знал, что и подумать и куда девать себя... Но еще минута-другая... Аплодисменты подействовали. Бальмонт, явно умягченный, появился на кафедре, заметил лежавшие там "дьяволоподобные цветы", улыбнувшись понюхал по очереди и розы, и туберозы, и мимозы... Лекция началась. Странное и зудящее произвела она на меня впечатление. С одной стороны, все в ней волновало, все живо затрагивало меня. Этот рыжий чудак только что плавал по Тихому океану, между похожими на райские сады островами. И "самоанки с челнов" возглашали в его честь: "Бальмонт, Бальмонт!" (он сам тоже делал ударение на "а"). А я увлекался до осатанения географией, да нет, не географией -- образом мира, космоса, вселенной; как я мог не восхищаться им? Я и про Полинезию уже читал книжку Бобина; милоликие таитянки и маорийки давно восхищали меня. В то же время человек этот читал стихи, значит, бил меня по самому чувствительному нерву. И читал он отлично, невзирая на ужасную картавость, на то, что не произносил ни "эр", ни "эль", вместо "эль" выговаривая "у", а из "эр" делая нечто громоподобное, скрежещущее... Что там Васька Денисов у Толстого с его "Гей, Ггишка, тгубку!". Он прочел тогда, между другими стихотворениями, удивительную "Пляску": Говорят, что пляска есть молитва, Говорят, что просто есть круженье, Может быть -- ловитва или битва, -- Разных чувств движеньем выраженье... Говорят -- сказал когда-то кто-то, -- Пляшешь, так окончена забота... Говорят... Но говорят, Что дурман есть сладкий яд, И коль пляшут мне испанки, -- Счастлив я... Трудно было в те годы указать другое стихотворение, в котором так свободно, с такой откровенной радостью, техникой стиха поэт передавал бы технику танца, ритмом слова -- ритм пластический... Я не умел тогда говорить подобные слова, но ощущать удивительное владение звуком, пляшущим и раскачивающимся, я уже мог. Убеганьям кончен счет, -- Я -- змея, Чет и нечет, нечет-чет... Я -- твоя... Зал грохотал. Кто-то "возглашал": "Бальмонт! Бальмонт!", "дьяволоподобные" девы ломали под сиреневой кисеей рукавов декадентски мягкие и полные, как бы бескостые, руки, и герой дня быстрыми шагами, так сказать "на бис", вышел уже не к кафедре, а к краю эстрады: Рхтом, от бетеля кхасным... Маленький, в черном, таком не самоанском, не индонезийском, таком среднебуржуазном своем костюме, краснолицый, с волосами совершенно неправдоподобными по "устройству" своему, над протягивающими к нему руки упитанными молодыми женщинами он думал, что может силой слова превратиться в "жреца", в первобытного даяка, в сверхчеловека, для которого "пол -- это все". Картавость его усилилась: слова вскипали на губах почти неразборчиво: Рхтом, от бетеля кхасным, Рхтом, от любви заалевшим, Рхтом, в стхастях полновуастным, Рхтом, как пуодом созхревшим, -- Она меня напоиуа. Она меня заласкауа. И весь я -- гохрящая сиуа, И весь я -- "Еще! Мне мауо!" Девицы и дамы в угаре рвались на эстраду. Кто-то нес ему цветы. "Горящая сила", сам загипнотизированный своим успехом, стоял, странно миниатюрный на сцене, смотря в зал. Ему явно "быуо мауо", а я сидел как пришибленный. Я, разумеется, не мог сказать тогда по поводу этих стихов и всего этого привкуса радения то, что сумел бы сказать теперь, 57 лет спустя. Я даже не был способен отдать себе отчет, что меня вдруг (или -- не вдруг?) так покоробило. Я запутался в этих калошах, несомых перед человеком, в этих "розах, туберозах и мимозах", без которых он не мог приступить к чтению собственных стихов, в этих фиолетовых прозрачностях платьев, в этом публичном половом хвастовстве, во "ртах" и объятиях... Я очень любил вот этого Бальмонта; так почему же мне было так тошно? Но... тринадцать лет -- это тринадцать лет. На Пантелеймоновской и на Фонтанке было морозно, за рекой, весь в инее, как риф из белых кораллов, стыл Летний сад... Мы приехали домой. Папа готовился к завтрашней лекции на курсах Шуммера, ждал нас с чаем; бабушка раскладывала пасьянс. С мамой в дом, как всегда, ворвалось оживление, шум, разговоры. "Лев-то как отличился -- полицеймейстера не пустил!" Папа посмеивался так, как если бы это все было не его дело, как если бы он, инженер, во всей этой современной поэзии, в ее "бледных ногах" ничего не понимал... Неправда, он отлично понимал все, хитрец; он только приглядывался ко всему, хотел во всем как следует разобраться... ...Года через два после этих событий, когда уже вышел в свет первый "опоязовский" сборник * и среди нас, гимназистов, склонных к поэзии, распространилось увлечение "огласовкой", "аллитерациями", подсчетом гласных и согласных, мой товарищ по школе -- Винавер, сын известного кадетского адвоката, объявил свой "доклад" о поэзии Блока. * ОПОЯЗ -- "Общество изучения поэтической речи", организованное молодыми филологами при Петроградском университете. В нем принимали участие многие молодые ученые: Ю. Н. Тынянов, Б. В. Шкловский и др. Винавер был крепко ушиблен опоязовским анализом "инструментовки" стиха. На меня очень большое впечатление произвела та уверенная ловкость, с которой он выуживал из живых стихов точные схемы звуковых повторов и связывал с ними эмоциональный строй стихотворений. "Поэзию Александра Блока характеризуют типичные сочетания звуков, -- утверждал он. -- Блок любит согласный "к" между двух стонущих "а": "Пл-ака-ть, з-ака-т..." В этих сочетаниях есть что-то надрывное..." Утверждение это произвело на меня сильное впечатление. Дома, за обедом, я с великим апломбом излагал винаверовскую гипотезу. Меня слушали с интересом. Папа как будто не слушал; он с аппетитом ел свою любимую гречневую кашу (она у нас подавалась на стол ежедневно, кроме воскресений, отец не мог без нее), проглядывая газеты -- ему это разрешалось, потому что после обеда он сразу же уходил на Политехнические курсы или в Землемерное училище преподавать, -- и, казалось, был далеко от всяких аллитераций. Но вдруг он поднял голову: -- Погоди-ка, кто это так сказал? Винавер? Это -- что? Сын этого... кадета? Присяжного поверенного? А что ж, он прав... Кому и знать, как не ему. Папа-то у него -- адв-ака-т! "Что л-ака-л, адв-ака-т? Где ск-ака-л, адв-ака-т?" В адвокатах есть что-то надрывное! Есть! Может быть, позднее, в двадцатых годах, я и соблазнился бы формальным методом, но очень уж у меня в мозгу застрял этот отцовский "надрывный адвокат"! Я дружил с тогдашними "формалистами", с интересом следил за их экспериментами, но уверовать в их метод так и не смог. "ТОРОПЫГА ОБЩЕСТВЕННЫЙ" Тысяча девятьсот семнадцатый год, как и все годы, начался праздником. В великом множестве состоятельных петербургских домов поздним вечером и ночью 31 декабря он был отпразднован почти по-старому. Это было далеко не так просто, как два, три, четыре года назад. Теперь -- увы! -- отнюдь не каждый мог и правдой и неправдой добыть традиционный окорок, чтобы, напустив благоухание на весь дом, запечь его в румяной хлебной корке. Теперь счастливцы, как-то связанные с деревней и вырвавшие оттуда гуся или четверть телятины, числились единицами, да и насчет спиртного, черт его возьми, стало тоже очень сложно, -- в сатирических листках давно уже печатались лихие стишки, вложенные в уста подвыпивших гимназистиков: Веселись моя натура, -- Мне полезна политура: Мама рада, папа рад, Коль я пью денатурат! Но все-таки в семьях нашего круга все как-то доставалось и появлялось... В одной семье кто-то го ли работал, то ли "попечительствовал" в каком-либо из бесчисленных госпиталей, -- значит, была возможность заполучить бутыль спирта. В другой -- были связи с виноторговцами. Чиновникам Удельного ведомства выдали к Новому году из необъятных запасов казны какое-то количество всей стране известного "удельного" вина с изображением сургучной печати на этикетке (еще Чехов описывал эту этикетку в одном из хозяйственных писем своих к Ма-Па, к сестре Машеньке). Хозяйки исхитрялись неимоверно: помню, как раз к этому Новому году я перенес тяжелое испытание. Мне вдруг было приказано: -- Лев! Поезжай сейчас же на Офицерскую... Знаешь -- "Дом-Сказка"? Повернешь по Английскому, пройдешь два дома, там аптекарский магазин. Войдешь, спросишь Наума Семеновича. Скажешь: "Меня к вам прислали за кетовой икрой"... Мне в те годы даже касторку спросить в аптекарском магазине было мучительно, а тут -- "кетовой икры"... "Десять фунтов"!!! -- Мама, ну что ты?.. Да он же меня на смех поднимет! Не хочу я идиотом выглядеть... Никто меня на смех не поднял, и я, весь красный от стыда, благополучно привез домой стеклянную банку для варенья, полную вожделенной икры. Махнув на все рукой, я уже более спокойно ходил потом и за маслом "Звездочка" из "парижских сливок"! в сенную лавку, и за тетерками с заднего хода в игрушечный магазин Дойникова в Гостином дворе. Все мне стало -- трын-трава. Я понял: война; во время войны -- все возможно. В тысячах квартир в ту новогоднюю ночь "ели, пили, веселились", звенели бокалами, возглашали тосты... Тосты были -- самые разные. Павел Александрович Зарецкий, пристав Спасской части, пришел встретить Новый год к даме сердца своего, Марии Лукинишне, имея в виду -- вдовец! -- сделать ей предложение, ибо ему стало ясно, что к марту месяцу он наконец получит желанное повышение и может теперь уже заняться устроением своей вдовецкой старости... Леночка Пахотина, барышня, только что кончившая Екатерининский институт, сияла: она сидела с блестящим, хоть и не военным, с "земгусаром" *, -- богатейшим человеком, нажившимся на каких-то подозрительных поставках персидской ромашки, с таким милым, таким щедрым Вано Гургенидзе из Кутаиси -- стройным, черноусым, пламенным; почти без акцента. Кавказцем!.. Все уже договорено: мамочка и папочка согласились, свадьба назначена... А потом... А потом -- роскошь, потоп денег, своя машина, Дарьяльское ущелье, Тамара и Демон!.. * "Земгусар" -- ироническое и пренебрежительное определение служащих снабженческих общественных организаций -- Союза земств и Союза городов. Получив право на ношение офицерском формы (без погон), они не призывались в действующую армию. "Ваше здоровье, Вано!" -- "Будьте здоровы тысячу лет, моя Лена, моя красавица!" Как могли они знать, что их ожидает? Не видел полковник Зарецкий впереди темной улицы, по которой его, сняв с крыши дома на Малом Царскосельском, без всякой вежливости -- "А, фараон проклятый, попался!" -- потащат неведомо куда уже через пятьдесят шесть коротких дней солдаты без погон. Не думала Леночка Пахотина, мамина любимая дочурка, что, не пройдет и двух недель после свадьбы (свадьба-то все-таки состоится, вот ведь что ужасно!), она придет в свой номер "Астории" и не увидит там его... И ей скажут, что гражданин Гургенидзе, не заплатив за номер, срочно выбыл неведомо куда... И она бросится искать его по всему городу. И один из его близких дружков, тоже "земгоровец" *, но русский, Панкратов, -- толстый, небритый, пахнущий как старая пепельница перегорелым табаком, -- сжалившись, скажет ей наконец: * "Земгоровец" -- то же, что и "земгусар", но без оттенка насмешки. В условиях полного банкротства снабженческого аппарата Военного министерства Союзы земств и городов в какой-то мере способствовали материальному обеспечению армии. Среди "земгоровцев" было немало честных патриотов, но еще больше рвачей и мародеров. -- Да не ищи ты его, дуреха! Ну где ты его будешь искать? Он теперь, милая ты моя птица, уже не то в Гельсингфорсе, не то -- в Стокгольме... И очень умный поступок поступил Ванька, даром что кавказец... Чего теперь нам, торговым людям, в этой богом проклятой стране делать? Спрятал золотишко-камешки в чемоданчик, сел на "ту-ту" и покатил в Европы... Тебя ему, что ли, с собой туда тащить? Ищи теперь другого... Боже мой, боже! Все эти благополучные люди тогда чокались, смеялись, чего-то "желали" на краю своего мира, и никто из них не видел бездны, которая уже разверзлась под их ногами. Смешно и жутковато теперь, через , пятьдесят с лишним лет, читать объявления в тогдашних газетах... Назначались торги с переторжками -- на март, на апрель, на май месяц. Рекламировались поездки на Черное море -- в середине лета, по ласковой южной синеве. Кто-то продавал дачу в Алупке. Кто-то, собравшись с силами, выплачивал последние проценты по банковской закладной и, потирая руки, мечтал, как уже с весны полновластным хозяином приедет в свое, вырванное из лап заимодавцев, именьице... Словом, Новый год прошел, как и все другие Новые годы. А двадцать третьего числа в мою дверь постучал "Торопыга общественный", * * * В моей семье тогда "получались" две газеты -- солидная "Речь", официоз кадетской партии, и желтый листок "Вечерние биржевые ведомости" -- они со всеми новостями обгоняли остальных чуть ли не на сутки. Была, правда, газета левее "Речи" -- меньшевистский "День", но у нас не симпатизировали ее направлению и тону. Я читал и "Речь" и "Биржевку": мои собственные политические взгляды были довольно невнятными. Единственное, что их тогда определяло, -- с молоком матери впитанное, нерассуждающее патриотическое обожание России, родины... Дальше я не шел. В семнадцатом году я еще свято верил в Справедливость идущей войны. Я мечтал через год оказаться сначала юнкером, потом -- офицером. Я верил в святость союзнических взаимных обязательств. Я читал "Тень птицы" Бунина и грезил о том, что Босфор, Царьград, Айя-София станут "нашими". Зачем? Наверное, для того, чтобы можно было из Петербурга, как в Териоки, ездить в Скутари или любоваться Ылдыз Киоском у самого Стамбула... "Великодержавные" наклонности эти из меня так и перли, хотя были они не столько политическими, сколько "поэтическими". Я прочитывал все выходившие в те годы книги поэтов. Я сам писал множество стихов. Не представляя себе жизни без вояжей в тропики, без жирафов над озером Чад, я с тринадцати лет начал копить деньги на "куковский билет" * кругосветного путешествия. Накопить надо было четыреста рублей, и к семнадцатому году я уже наскряжничал двести пятьдесят. Я даже давал уроки, чтобы заработать "на Кука". "Месье Альбер", учитель французского языка у Мая, объявил на одном из уроков, что он может, если кто-либо из нас кончит тут, в Питере, первый курс Лесного института, устроить тому льготный перевод на второй курс в "Акадэми форестьер" в Лионе, на очень выгодных условиях, с пансионом в отличной семье. А тот, кто кончил бы эту лионскую Лесную академию, мог, по словам миляги Антуана Ивановича, спокойно выбрать место работы по вкусу: угодно -- французское Конго, угодно -- Аннам... * "Куковское агентство путешествий" -- компания, продававшая билеты на поездки по всем странам. Поездка в приличных условиях стоила несколько сот рублей. Я затрепетал, услышав про это: Аннам! Конго! Да я... Мне, молокососу, и в голову не приходило, что добрый, милый француз, может быть сам того не подозревая, просто вербовал белых рабов для парижских колонизаторов; если бы кто-либо поддался на его сладкие посулы, несомненно через два-три десятилетия, больной и ограбленный, он валялся бы, подобно Артюру Рембо, на одной из страшных коек в малярийных палатах Африки или Азиатского востока... Наивен, очень наивен в жизни был тогдашний Левушка Успенский -- в теории способный рассуждать о чем угодно, и притом с видимой самостоятельностью ума. Читать какую именно газету? Это для меня определялось лишь традициями семьи. Но -- строго! В только что истекшем шестнадцатом году появился на питерском горизонте еще один печатный орган, "Русская воля", листок без направления, чуть припахивавший уже не "кадетством", а скорее "прогрессивным блоком", -- так именовали тогда временный союз думских партий "центра", от "левых октябристов" до "трудовиков". Бульварная газетенка! Эту "Русскую волю" в нашем доме просто презирали. Тем не менее утром 23 января, в понедельник, встав, чтобы идти в гимназию, я на розовой скатерти чайного стола увидел именно эту самую "Волю" -- вчерашнюю, воскресный номер. Может быть, вчера почему-либо ее занесли к нам по ошибке почтальоны, а еще вероятнее -- принес с собой и оставил за ненадобностью кто-либо из гостей. Вкусы и симпатии у меня были железные, как у каждого семиклассника. Заинтересоваться чужой газетой мне и в голову не пришло бы. Но она была развернута, и на ее второй полосе я заметил подпись: "Александр Амфитеатров". Вот это было -- не фунт изюма! Через стакан с какао я потянулся за газетным листом. Амфитеатров был мне хорошо известен -- и "Господами Обмановыми", и "Марьей Лусьевой", и вообще -- как совершенно беспринципный, но безусловно талантливый журналист из самых бойких, в силу своей бойкости проявлявший иной раз, журналистского блеска и сенсации ради, даже незаурядную смелость. Так, так, так, ну что же?.. Чего же сия "Воля" волит? В "Музыкальной драме" вчера шли "Черевички", в "Интимном театре" -- "Нахал", -- это я знал и без "Воли". На Семеновском плацу, как всегда по воскресеньям, с половины одиннадцатого утра состоялись бега... Германия объявила жесткую блокаду Атлантики; президент Вудро Вильсон совещался с сенаторами по этому неводу. Сводка: "К югу от Кеммерна бомбами с самолета ранено 10 нижних чинов. На румынском фронте -- перестрелка..." Раз уж газета в руках, я прочитал и про то, что О'Бриена де Ласси, отравителя, хотят то ли выпустить из тюрьмы, то ли смягчить ему наказание: хитрый О'Бриен заявил по начальству, что им сконструирован какой-то удивительный аэронавигационный прибор. Я прочитал, что "инт. барышня (интеллигентная? интересная? -- понимай, как тебе нравится), знающая бухгалтерию, ищет подходящих занятий", что "студент-классик Л. Я. Драбкин возобновил подготовку желающих на аттестат зрелости", что "в Териоках продается великолепная дача", что вчерашний день в Питер прибыл камергер А. Н. Хвостов из Орловской губернии, а выбыл на Кавказ лейб-акушер ее величества Д. О. Отт. Я проглядел не больно-то смешной фельетон Аркадия Аверченки про "героического" земгусара -- Мишеля Прикусова и приступил к десерту -- к Амфитеатрову. Над двумя полуколонками его опуса было написано: "Этюды". Отлично, посмотрим, что за этюды... "Рысистая езда шагом или трусцой есть ледяное неколебимое общественное настроение..." -- прочел я первую фразу и остановился. Как? Позвольте... Что? Да, именно так и было напечатано: "Рысистая езда шагом или трусцой есть ледяное неколебимое общественное настроение... И, ох, чтобы его, милое, пошевелить или сбить, адская твердость нужна, едва ли завтра явиться предсказуемая..." В полном недоумении я смотрел на газетные строки и ровно ничего не понимал. Ну да, теперь, конечно, можно прочитать на бумаге все что угодно -- "Садок Судей", крученовские "дыл-бул-щыл -- убещур!", всякую заумь... Но то -- футуристы, а это же -- Амфитеатров; он-то к зауми не имеет никакого отношения! Я посмотрел вокруг: часы идут -- двадцать минут девятого. Самовар -- кипит, на кухне ругается кухарка Варвара с горничной Машенькой, своей племянницей. Обе -- белорусски; так и летят гортанные "Xxa! Xxa! Хха!" Там -- все нормально, а тут? "Робкая, еле движущаяся вялость, "ахреянство" рабское, идольская тупость, едва ловящая новости, а ярких целей, если не зовом урядника рекомендованных, артистически бегущая елико законными обходами..." Из "детской" вышел хмурый, как всегда опаздывающий брат Всеволод: -- Ты уже пил? -- Пью! Слушай-ка! Статья Александра Амфитеатрова: "Безмерная растрепанность, асбестовая заледенелая невоспламеняемость, исключительно чадная атмосфера, этическая тухлость, чучела ухарские, дурни-Обломовы, волки и щуки наполняют общество..." Ты понимаешь что-нибудь? -- Не понимаю и понимать не желаю! -- сурово ответил брат, не отличавшийся большой общественной возбудимостью. -- Где сыр? -- "Полно рыскать, о торопыга общественный! -- с удовольствием возразил я ему не своими, а непосредственно следовавшими за сим амфитеатровскими словами. -- Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни, запахнись..." -- И не подумаю! -- еще более сердито отрезал Все волод и углубился в своего Киселева *. * Все мы учили алгебру и геометрию по учебникам талантливого педагога Киселева. Переработанные учебники эти были приняты и в советской школе. Времени было -- половина девятого: пора выходить; Вовочка -- пусть петушком-петушком поспевает! В трамвае я снова уставился в газету: ну и статья!! "Фельетон едва льется -- йовлевым елейным тоном, осторожный, неуклонный, извилистый, степенно тянущийся..." "Йовлевым" -- да нет же такого слова! Что все это значит? Что он хотел этим сказать? Чушь какая-то! В гимназии главные классные мудрецы в полном смущении то разводили руками, то чертыхались, стараясь найти "в этом" хоть какой-нибудь смысл. -- Благоглупости какие-то! -- пожал плечами Павел Кутлер. -- Выжига этот ваш Амфитеатров... -- неопределенно, хоть и сердито, сказал Коломийцов. -- А может быть, в наборе перепуталось? -- не очень разумно предположил первый ученик -- Федя Евнин. Обратиться к кому-либо из преподавателей было, разумеется, ниже нашего семиклассного достоинства. Нелепая околесица тянулась два столбца: "И шут его толкает гражданским демоном изувеченного человека! Ему, милому, молча оглядываясь, жевать жвачку... ей-ей, тепло!" Васька Ястребцов выпучил глаза, дойдя до этого места. -- Похабно и непонятно глаголет святое писание! -- склонил он к плечу лукавый горбоносый профиль свой. Алгебра... Немецкий язык... Психология... Геометрия... Я ничего не слышал, ничего не видел. Я читал, перечитывал, пытаясь ухватить хоть в начале, хоть в середине, хоть в конце хотя бы крупицу смысла. В конце! И конец был неописуемым... "Ох, вот область, которой альманах -- ценам и ярлыкам, регистрирующий его возлюбленных людей -- юрких, ценных, и обуянных нахрапом наживы, атаманов государственного обобрания -- уже растерял "акконты"... Гениальные артисты! Несравненные антихристы!" И -- все. И -- конец! То есть такая чертовщина, с ума сойти можно... И подо всем этим подпись: "Александр Амфитеатров". Александр Валентинович Амфитеатров, как сказано было в словаре Брокгауза, родился в 1862 году. В семнадцатом, сегодня, ему пятьдесят пять. Всероссийская знаменитость, король фельетона... И вдруг -- такая галиматья! Что сей сон значит? Я сидел, сидел, уставясь в газетную, многократно сложенную, чтобы не очень бросалась в глаза учителям, страницу, думал, думал... Постепенно у меня не то глаза стали слипаться, не то перед ними поплыли радужные кружки... И вдруг... "Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни..." Да нет же, нет! "Полно Рыскать, О Торопыга Общественный! Покайся, Осмотрись, Попробуй Оглядись, Вникни..." "П-Р-О-Т-О-П-О-П-О-В..." Это -- акростих! -- громко ахнул я и зажал себе ладонью рот: Леонид Семенович Ярославцев, чертивший на доске лемму о равенстве призм, обернулся ко мне: Вам что-то неясно, Успенский? Нет, теперь мне как раз все стало ясно, все!.. И поторжествовал же я на перемене! В старшеклассную курилку, на верхней площадке лестницы, у чердачной двери (я не курил, и курить вообще-то не разрешалось, но "зальные надзиратели" только для проформы раз аз день подходили к лестнице: "Господа, что там за смешение одежд я лиц? Пожалуйте в зал!"), собрались все хоть сколько-нибудь интересующиеся миром "майцы". Не только гимназисты -- и реалисты. Не только семиклассники, а и из восьмого класса. Они стояли и благоговейно слушали, а я читал. -- "Решительно ни о чем писать нельзя, -- точно чудом выходило по первым буквам. -- Предварительная цензура безобразничает чудовищно. Положение плачевнее, нежели тридцать лет назад. Мне недавно зачеркнули анекдот, коим я начинал свою карьеру фельетониста. Марают даже басни Крылова. Куда еще дальше идти? Извиняюсь, читатели, что с седою головой приходится прибегать к подобному средству общения с вами, но что поделаешь: узник в тюрьме пишет где и чем может, не заботясь об орфографии. Протопопов заковал нашу печать в колодки. Более усердного холопа реакция еще не создавала. Страшно и подумать, куда он ведет страну. Его власть -- безумная провокация революционного урагана. Александр Амфитеатров". Да, вот так оно и было написано: "Гениальные артисты! Несравненные антихристы!"... "ГА-Н-А..." Когда я дочитал до конца, никто не проронил ни слова тут, в курилке. Все стояли молча, насупившись; кто опустил глаза долу, кто шевелил губами, точно повторяя про себя последние слова. Холодновато как-то стало всем нам от этих последних амфитеатровских слов... Что сказать про нас, тогдашних? Как мы видели совершавшееся вокруг нас в последние годы? Мы были "майцами", учениками гимназии К. И. Мая на Четырнадцатой линии Васильевского острова. Гимназия считалась (да и была), по тогдашним понятиям, "либеральной". "К Маю" отдавали своих детей состоятельные, но числившие себя "в оппозиции к правящему режиму" люди. Учились у нас сыновья банкиров, вроде Эпштейна, Каминки, Бюлера. Учились дети сановников и аристократов -- Черевины, Абаза, князья Васильчиковы... Но большинство составляли, определяя лицо школы, мальчики и юноши из интеллигентской, творческой элиты Петербурга... Одновременно со мной -- классом ниже, классом выше -- сидели за партами, бегали по "младшим", чинно гуляли по "старшему" залу два или три брата Добужинские, маленький Рерих, Коля Бенуа, как две капли воды похожий на "портрет г-жи Бенуа" в грабаревском издании В. Серова. Учился сущий маленький негритенок Володя Мунц -- сын известного архитектора и в будущем тоже известный архитектор. Учились сыновья Льва Владимировича Щербы -- большого языковеда, дети или внуки Потебни и Булича, тоже всем известных филологов... Много, много таких... Именно эта прослойка определяла лицо школы. Родители наши знали, что, за редчайшими исключениями, у Мая нет и быть не может педагогов-мракобесов, учителей-черносотенцев, людей "в футлярах", чиновников в вицмундирах. Преподаватели, поколение за поколением, подбирались у Мая по признаку своей научной и педагогической одаренности. Даже приготовишек было принято именовать на "вы". Не существовало обязательной формы одежды. В старших классах было организовано "самоуправление": был случай в моем классе, когда по настойчивому нашему требованию вынужден был уйти от Мая присланный сюда министерством чиновник -- преподаватель "психологии и философской пропедевтики", -- он не удовлетворил учеников, и, после прослушивания его урока, педагогический совет согласился с нами... Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно "левыми". Да уже одно то, что на ежегодном "торжественном акте" директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: "Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом -- учить!)", -- ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение "майского жука" ("Жука! Придумают же!") -- пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было. Выученики "майской школы", мы стояли на том, что "все кончится революцией" и что это -- там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! -- будет и естественно и прекрасно. Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы -- давно уже не таясь -- пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про "Александру", про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых -- Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов -- перебежчик из "прогрессивного блока" в лагерь охранки, ренегат, изменник -- вызывал у нас брезгливую дрожь. Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию -- бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую -- на милость Вильгельма Гогенцоллерна. "Протопоповы, -- думалось нам, -- могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену "союзникам", на позор сепаратного мира..." Вот что казалось нам самым страшным... А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило -- дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, -- сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали? Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но -- люди другого, не нашего, лагеря -- всякие там Дурново, разные Пуришкевичи -- черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные. Теперь об этом -- и как? -- тайнописью, прикровенно, значит уж -- вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, -- закричал на всю страну "благим матом" не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, -- Амфитеатров; пусть шатущая душа, да "наш", свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то -- знает, о чем говорит. И -- рискует: его же могут опять выслать в Минусинск. -- Теперь -- не те времена! -- сказал Винавер, сын адвоката. -- Теперь -- военное положение! -- хмуро возразил Павлуша Эпштейн, толстый астматический юнец, знаменитый тем, что, по его утверждению, он с десяти лет был "сговорен" с семилетней дочерью чайного фабриканта Высоцкого, и теперь -- пожатие не по-юношески пухлых плеч, -- теперь: "Да, конечно; придется жениться. Интересы фирм..." -- Нет, но все-таки... Я не понимаю, как же редакция пропустила? -- сказал еще кто-то. -- Раз Успенский заметил, как же они не заметили? -- Редакция все знала... Успенский, Успенский... Наверняка уже весь город сообразил... Снизу позвал Александр Августович Герке, историк: -- Что молодые люди делают на чердаке? Пусть молодые люди немедленно идут в зал... В зале Герке прогуливался по средней линии, под руку с Федором Лукичом, математиком, похожим на Бакунина. В одном из концов зала мельтешили приготовишки, гулявшие тут на переменах, чтобы первоклассники и прочая мелочь не задирала их. Надежда Баулер -- самые красивые глаза во всем женском персонале гимназии -- пасла их, стройненькая и чуть-чуть всегда чем-то испуганная, в своем темно-синем фартучке. На стенах висели три портрета в деревянных рамах: ныне благополучно царствующий, Александра Федоровна и хорошенький мальчик -- наследник престола, атаман всех казачьих войск, гемофилик, пациент Бадмаева и Распутина. Все, как всегда. И в то же время -- "Гениальные артисты! Несравненные антихристы!" -- "провокация революционного урагана!" Мы подошли к учителям -- несколько человек "лучших". -- Александр Августович, вы читали эту статью? Голая, как колено, голова Герке слегка покраснела. -- Нет, еще не читал... -- как-то неуверенно проговорил он. -- Видите, Федор Лукич, уже разобрались... Или -- дома им разъяснили... -- Это Успенский догадался... -- Это же -- акростих. А он -- стихи пишет... -- зашумели вокруг мои. -- Ну вот, тем более... Уже к вечеру вчерашнего дня половина страны знала! Сегодня -- вся страна... А вы -- говорите!.. Успенский, вы мне не одолжите вашу газету... до последней перемены? Впоследствии стоило только представить себе слова "Февральская революция", как мне рисовалось низкое желтое здание с колоннами -- может быть Таврический дворец? -- и над входом в него черная пляшущая надпись: Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни! Пустобрех, легкомысленная личность, газетный щелкопер -- а вот ведь увидел и предупредил своих. Но -- не вняли! И не покаялись... Да ведь уж и поздно было! НАЧАЛОСЬ ТОТ ФЕВРАЛЬ Когда сейчас, после стольких лет и такого всего, вспоминаешь ту короткую зиму, создается совершенно вещественное ощущение тьмы, низкой, душной пещеры последних месяцев шестнадцатого года, из которой все мы вместе и каждый из нас порознь -- как какие-нибудь спелеологи -- продирались, сами не зная куда, и вдруг вырвались на свет, на весну, на солнце. Прямо в Революцию. Конец шестнадцатого года... Это значит -- задохнувшееся брусиловское наступление, в которое все мы, интеллигенты-оборонцы, вложили столько надежд (а многие и отдали свою жизнь в тех боях). Задохнулось? "Глупость или измена?" Конец шестнадцатого? Это -- "Императрица Мария", взорванная в Севастополе на рейде. Один из наших "дредноутов" взлетел на воздух, а их всего было пять или шесть. "Глупость или измена?" Последние месяцы шестнадцатого... Распутин, Распутин, Распутин... Как в адском калейдоскопе мелькающие идиотические лица: гофмейстер Штюрмер с длинной бородой; про него говорили, что "когда-то, лет сорок назад, Борис Владимирович был отличным распорядителем на балах"... Горемыкин... Военный министр генерал Поливанов приехал к нему, премьеру Российской империи, на прием; премьер все что-то бормотал непонятное, тряс дряхлой головой, задремывал. А когда стали прощаться, он вдруг поймал руку генерала и, в полусне приняв его за даму, чмокнул эту руку. "Меня, -- рассказывал Поливанов, -- охватил могильный ужас. Я не знал, что делать... В растерянности -- все это видел лакей -- я наклонился и как бы поцеловал премьера в плечико..." "Глупость или измена?" И тут же -- этот самый Протопопов, вчерашний думец, вроде октябрист не октябрист, вроде близок к "прогрессивному блоку", и вдруг оказывается, что куда ближе он к прогрессивному параличу... И светский поэт Мятлев (нет, не тот, -- другой, новый), а может быть и сам "Володя Пу" -- прославленный карикатуристами Пуришкевич, -- пишет про него стишки: У премьера старого В клетке золоченой Есть для блока серого Попугай ученый. Кто про что беседует, Кто кого ругает, -- Про то попка ведает, Протопопка знает... "Хорошенький юмор, господа, так сказать мрачной бездны на краю, но притом -- без всякого упоенья!" "Глупость или измена?" Все время в каждую такую семью, как наша, приезжали с фронта молодые офицерики, вчерашние "констопупы", "михайлоны" и "павлоны" *. Давно ли их, хорошеньких, розовеньких, -- "До победы! До Берлина!" -- провожали на войну. Тогда они все хрустели портупеями, все блестели лаком новеньких голенищ, все горели патриотизмом, распевали: "Мокроступы черной кожи не боятся аш-два-o!", одобряли в восторге верноподданнических чувств даже "цуканье" **. * Жаргонные офицерские наименования юнкеров по училищам. "Ко(н)стопупы" -- юнкера Константиновского, "михайлоны" -- Михайловского, "павлоны" -- Павловского юнкерских училищ в Петербурге. ** "Цуканье" -- жестокая и издевательская муштра, которой младшие юнкера подвергались со стороны старших. Будучи совершенно незаконным, "цуканье" поощрялось начальством, как "благородная традиция". Теперь они приезжали с фронта землисто-бледные, с обозначившимися скулами. По ночам они кричали непонятное: "Пулемет справа, справа... Да добей же ты его, чтоб тебе!" Их дергал тик. Они, мальчики, пили, когда могли достать, водку стаканами... Они отмалчивались, ничего не рассказывали, не хотели говорить с папами-мамами, собирались с такими же, как они, фронтовиками в подозрительных гостиницах, с девицами, которых и подозрительными нельзя было назвать, до того все ясно... Вот вернулся -- на побывку -- Ваня Бримм, сын, внук, племянник Бриммов-профессоров, сам без пяти лет профессор. В либеральной семье устроили либеральный, за крахмальными скатертями, тор