ть, сколько ж похабели тут на меня налипнет, да хрен с ней, с похабелью, времечко отмыло бы, но куда выйду-то, кого другого - семья ждет, а меня кто ждать будет, детки наши, Надька, дуреха горькая, и знать нас не желают, а потом - тем паче, стыдиться станут, наляпаемся мы пятнами черными на их биографии: где твой отец, спросит твою Люську жених: а она: отравлен матерью; а где мать, спросит невеста моего Колюшку: в тюрьме отбывает за отравление отца моего, ответит Колюшка и сдохнуть мне пожелает; нет, конечно, врать будут, сказки придумывать про летчика-испытателя и про мать, которая не выдержала его геройской гибели и от разрыва сердца скончалась, или другую сказку придумают и будут зубами за нее хвататься, даже поверят в нее, а появишься - посмотрят, как на выходца с того света, лишнего человека, который явился - мало семьи, - чтобы и сказку тоже разрушить, гнать станут поганой метлой, и вообще, сбегут они подальше отсюда, от людского злого языка, сбегут и адреса не оставят, не доищешься - вроде и деток никогда не было, а баба Настя плоха совсем, еле ходит, годик какой протянет, может, два, и упорхнет ее добрая душа, хоть внуки проводят - не одиноко помрет. Не пойму вот - простила она или нет, неужели простила? Не хочет разговаривать об этом, а внуки у нее вечно заняты, то да се, а попросту - видеть они нас не могут, Надька, такое дело - старую шлюху Купревну и то дети навещают, а нас не желают, и не увидим мы их никогда, эта факт. Холодно, нету Бореньки, не появится - как ни зови, хоть бы одеяло ватное, пусть год-другой сроку накинут, один хрен, выходить-то все равно некуда, вот только к Бореньке съездить, прощения у него по-настоящему попросить, Колюшку издали увидеть, издали, чтоб не помешать ему в новой его жизни - и всех делов-то, других и нет, потому и выходить-спешить некуда мне, за одеяло, ей-богу, пару лишних лет приняла бы, глазом не моргнула, теплота была бы и мягкота сплошная. Охоньки, спать надо. Может, приснится что похожее. Хоть бы приснилось... X Осень-то опять ладная. Теплехонько. Посижу какую минутку на скамеечке, Коленьку подожду, вот уже из школы бежать должен. Совсем развалюхой стала, дай Бог хоть зиму перезимовать, изнутри нечто долбит, наружу просится, и ходить - ногам невмоготу. И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят... Девки чего-й-то с Коленькой загрызаться стали, что ни день загрызаются, и меня слушать совсем не хотят, Люсенька взрослая уже, кавалера завела, домой поздно приходит, Надькин у ней характер, чисто Надькин, горластая, а Наташенька - невесть в кого, сама не жмотничает, но за сестру держится, та ей деньжонок рупь-другой подбрасывает, скоро и Наташенька на работу пойдет, полегче нам, только с мальцом беда - как его-то одного оставить, не опора ему девки, не опора, да и я уже скопытилась, вот-вот с работы погонят, руки тряпку-то выжать не могут, спасибо Коленьке - помогает когда, а девки стесняются, думают - зазорно возле бабки старой крутиться, все из дому убежать норовят. Ведь недавно ж резвая была, смотришь - и бутылочек соберешь, а теперь - куда там, ведра с водой не поднять, грехи тяжкие, за что это Господь покарал-то, за что? Уж лучше было бы мне одной того холодца съесть, и мучений таких не выпало бы - поплакали бы надо мной, денежки поделили, может, и памятничек какой на могилку поставили, вышло бы все куда как к лучшему, жили бы детки и внуки, бабку изредка добрым словом поминали, а дочки с годами казниться стали бы, но я уж за них замолила на том свете. Съела бы того холодца поганого и покоилась вместо хлопот, а то три внука в мои-то годы - за всех трясусь, а трястись-то нечему, рухлядь и есть рухлядь. И деньжата вчистую слизаны, как ударил Господь по жизни нашей, так и пошло - зятьев похоронила, полторы тыщи на похороны-памятники утекло, и то ж глупость получилась, потому на памятниках каждому надпись заказала - "вечная память от жены и деток", так Генкина родня скандал учинила, брат его в милицию даже попал, хотел Генкин памятник порушить, не понимают баламуты, что девки-то мои ничего против мужей не умышляли, любили их, смотрели, как могли, обхаживали, хорошие они жены были, нечего зря пинать, а что против меня, старухи, затеяли, пусть их бог судит, я им не судья, а уж родня мужнина и подавно. Тоже мне родня называется - хоть к детишкам подошли бы, приласкали когда, гостинчику принесли, к себе зазвали на обед-ужин, хоть спросили бы меня, старую, каково сладко мне с тремя-то внуками приходится, а внуки совсем не виноваты, что отцов-матерей потеряли, ох, родня-родня... Опять на следующей неделе к дочкам ехать, змеюки они, понятно, а все ж жалко, маются там в неволе, ни деток, ни мужиков, харч казенный - горький, а детки-то и ухом не ведут, хоть бы пару слов написали, так нет - знать не хотим, ведать не желаем, простить не умеют за отцов своих. Знала б я, как дело повернется, на себя всю вину взяла, что со старухой-то сделаешь, сказала бы: по злобе зятьев потравила, простите дуру окаянную; в тюрьму бы, конечно, пошла, так доченьки не оставили бы, сподручней им по очереди было бы передачки возить, да и померла бы вскоре, все едино долго не протяну, зато детки при матерях - другой спрос, как-никак легче росли бы... Эх-хэ, если бы да кабы, ведь тот милиционер в гражданском никаким вракам не поверит - там яд некий страшный был, где купила да почем, может, запираться стала бы, только пользы мало, ловкий он больно, с подходом, запутал бы меня, темноту древнюю, вон и Надька на суде на него наговаривать пошла, извернуться хотела, а пшик получился, потому что правда она на свет вылезет, куда не сунь ее, горемычную, в одну щель засунешь, из другой вылезет. Людям в глаза теперь смотреть стыдно, и прошло уж два годика с половинкою, почитай, три уже с той осени, а все стыдно, которые поумней - те ласково, а которые поверх души глазенками шныряют, те норовят уколоть побольней, то внучатами с подковыркой поинтересуются - не безобразничают ли без отцовского присмотра, то про дочек всякую пакость спрашивают, тошно с такими умниками, кому я что плохого сделала - работала всю жизнь, не разгибаясь, копейку добывала, дочек подняла, теперь вот внуков тяну, как могу. Только дочки нелюдские такие вышли, где ж такое видано, чтоб на родную мать отраву насылали за рубли паршивые, для них же и для внуков старалась, а они дождаться моей кончины не хотели - вот и наказал господь, да как наказал-то, подумать страшно, волосы дыбом встают, жадюги получились, но и то правда, что от меня они не много премудрости видели - одна работа с утречка, другая с вечера, и разговоров-то всех - что купить, да почем продать, еда, одежда, дрова, да чтоб в люди выйти, да платили чтоб хорошо, чтоб хату обставили всем, как у людей, чтоб все, как у людей, а у каких людей-то, люди-то разные, и копейка к ним по-разному идет, к одним прямо так и валит одна к одной, а к другим - мимо да мимо, только нельзя ж вслед за каждой копейкой дорожку свою кривить, а дочушек-то некогда было обучать этой премудрости, кто сам понятие заимеет - хорошо, а у них не пришло такого понятия, а может, надо было успеть и рассказать - бутылочек не добрала бы малость, зато не вышло бы конца прижизненного, копеечка живая нужна, да, живая, а вот дочушки теперь вроде мертвые... Эх-хэ, хоть бы зиму перезимовать, Коленька еще чуток подрастет. И как косточки мои старые терпят, хрустят, а терпят... Надо у Сергеевны пятерку одолжить, на передачку последние пятнадцать рубликов затратились, теперь на дорогу набрать надо, билетик на поезд купить. Осень-то какая знаменитая, совсем, как та, совсем... XI Зануда эта Зинаида, каракатица. Ну, заехал Саньке в морду, чего приставать: за что, почему? Надо - вот почему, ему-то чего плохого моя мамка сделала, дразнить вздумал, так и в морду получил, и все тут. Если Зинаида еще раз Люську в школу вызовет - сбегу, совсем сбегу, нельзя с Люськой дел иметь, дешевка она, только и давит - вроде моя виновата, а ее - не тронь, святая прямо, так не дали бы ей в суде на два года больше, не дали бы, а Люська тогда злится, краснеет, как помидор, и обязательно пакость какую-нибудь придумывает, пуговицы на штанах пообрезает - утром хвать, и в школу опоздал, или тетрадку во что-нибудь вонючее умакнет, еще и в ботинок пописать догадалась, унитаза ей, психичке дурной, мало - настоящая психичка, недаром три года назад, когда это случилось, в больнице лежала с вывихом мозгов, хоть и говорит, что теперь здоровая, а все равно с вывихом, пристает все время - скажи ей, что ее мамаша не виновата, а моя виновата, скажи и все, скажешь - целую трешку дать может, и давала, только противно, вроде что-то свое стыдное из-под полы продаешь, за мамку-то некому заступиться, стерва она, конечно, это Люська точно говорит, но и тетя Надя - стерва, да и побольше еще, нечего тут врать, только Люське правда до фонаря, ей так подай, чтоб она довольна осталась - это и будет правдой. И Наташка на ее стороне, она Наташке рубль сунет, тогда вдвоем в меня вцепятся, спасения никакого, но и бабушка говорит: нельзя за каждым рублем себя ломать; а Наташка потом на этот гадкий рубль меня же мороженым угощает или в кино зовет - пойми девчонок. После случая с ботинком пришлось пригрозить Люське, что все-все Ибрагиму расскажу, он парень хороший, жалко, что уедет, когда отслужит здесь, а сначала хочет на Люське жениться, дурак, конечно, я лучше бы руку отрезать дал, чем на Люське жениться, съест она его, и про наших родителей Ибрагим ничего не знает, Люська врет ему, что погибли они в автомобильной катастрофе на собственной машине, хочет показать, что жили не хуже, чем на юге живут, а Ибрагиму эта выдумка страшно нравится, и любит он повторять: родителей я тебе не верну, говорит, а вот машину, как только из армии приеду и про невесту скажу, отец сразу подарит, будет у нас своя машина. Люська тогда разревелась, как маленькая: Колюсенька, хлюпает, родненький, не надо говорить, может, жизнь моя в нем, перепортишь ты все: жалко мне ее стало, и вообще, всех мне жалко, даже Саньку, хотя в морду я ему правильно дал. Сбежать бы куда подальше, в Сибирь на стройку, а лучше на корабле поплавать, только не возьмут, мал еще, скажут, не посмотрят, что по росту - здоровый лоб, да и как сбежишь - бабушка совсем разболелась, часто говорит: ради тебя, Коленька, тяну еще; а тогда бабушка сразу умерла бы, тяжко ей, Люська и Наташка ничего не понимают, думают с бабушкой спорить можно, как с молодой, а у нее сердце больное, чего с ней спорить, она ведь нас в детдом не отдала, к себе взяла, и Люська и Наташка живут при ней как за пазухой, а лаются чуть не каждый вечер: как же ты дочек воспитала, кричат, если они убийцами получились, смотри, нас так не воспитай, мы тебе не позволим так воспитывать... Да разве бабушка кого-нибудь воспитывает, она не вредная, не ругается, только плачет; если что не так сделаешь или Люська поздно загуляется, или кричать они на нее начинают - тогда я готов глаза им повыкалывать, над бабушкой-то зачем издеваться, ничего, вот кончу восемь классов, уведу от них бабушку, сам работать буду, а ей не разрешу, и к мамке тогда поеду, чтоб бабушке спокойней было, страшно, правда, еще разревусь, как девчонка, вспомню, как мы с папой в кино ходили, хорошо было, и папа рисовать учил, до сих пор лучше всех в школе рисую, когда работать пойду, сам учиться буду, красок накуплю, кистей, а папин мольберт еще долго выдержит, только ножку приклеить надо, тогда я осень рисовать буду, скверик нарисую и большой-пребольшой желтый лист посреди дорожки, папа говорил, что в картине надо обязательно что-нибудь главное найти, главный образ того, о чем хочешь сказать, вот я и напишу большущий желтый лист и небо такое, как сейчас, хоть ныряй в него, напишу сентябрь, а потом попробую бабушкин портрет сделать, руки ее рисовать трудно, карандаш вязнет, главного в них поймать не может, ну ничего, подучусь и нарисую, обязательно бабушку нарисую. XII Теплый сентябрь. Пронзительное сентябрьское небо. Слегка подкрашенный сентябрем скверик. По скверику идет мальчик с потрепанной сумкой. Мальчик думает о портрете, который он непременно должен сделать. Он сворачивает налево, перебегает улицу, входит во двор. Со скамейки навстречу ему подымается старушка. Мальчик улыбается, старушка тоже. Они рады друг другу. И солнцу. Минск, 1979