еским топором. А иначе зело вязко, иначе как припечатано, так и пребудет. 5 По-вешнему духовитой ночью, когда с Волги потянуло густой теплой мокредью и первую зелень исторгли из себя готовые полопаться от натуги дерева, привиделось Федору Ивановичу несусветное. Снился он сам себе в совсем еще юной поре, поспешающим через гулкие каменные покои, разрисованные пестрыми диковинными цветами и птицами, но эти цветы и птицы вовсе не приманивали его, потому что смутный и властный голос, звучащий в глуби хором, взывал к нему, становясь все нетерпеливее и грознее. Почему-то нельзя было остановиться, и он убыстрял шаги, а после и вовсе побежал. Взмокшая одежда липла к телу, глаза обмывало едучим потом, а он встревоженно бежал и бежал, чтобы упредить что-то непоправимое и жуткое. Наконец, чуть не падая от изнеможения и страха, запыхавшийся и дрожащий, он ткнулся в стену, и стена тут же раздвинулась перед ним. Посреди обширной высоченной палаты, украшенной все теми же цветами и птицами, он узрел прямо перед собой громадный черный престол, на котором восседал, тоже громадный и облаченный в монашескую рясу, сам царь Иван Васильевич. Ужасен был его недвижный, мертвенной желтизны лик, на облысевшей голове торчком стояли жесткие волоски, крутое чело пересекли глубокие морщины, длинный нос оплывшим свечным огарком нависал над скорбно сомкнутыми тонкими устами. Но вот жгучий огонь полыхнул сквозь неживую тусклоту очей. Царь неотрывно уставился на пришельца. -- Реку: взыскуй и обрящеши! -- громом громыхнул свирепый голос, и государь перстом указал вниз, туда, где у подножия престола распростерлось в луже крови тело убиенного сына -- царевича Ивана Ивановича и какие-то взъерошенные, рычащие псы, злобно оскаливаясь один на другого, большой тесной сворой вылизывали кровь. В повадках и мокрых мордах псов было что-то знакомое. Юный Шереметев с изумлением различил в этом копошащемся и смрадном скопе Романовых и Нагих, Шуйских и Годуновых, Голицыных и Мстиславских. Жадно лакал и причмокивал оказавшийся впереди остальных любимец царя Богдан Бельский. -- Припади, страждущий! -- сызнова раздался повелительный устрашающий голос. Шереметев судорожно отшатнулся. Тогда Иван Васильевич протянул к нему костистые цепкие руки с блистающим царским венцом. -- Не искушай, государь! -- с отчаяньем возопил юнец и упал ниц. Зашумели обвальным ливнем, сорвались со стен рисованные цветы и птицы, густо повалили и посыпались на Шереметева, не давая распрямиться. И уже не цветы и птицы, а увесистые камни падали на несчастного. Все выше вырастала гора их, и до невыносимости больно становилось ему... Тут Шереметев пробудился. Тяжело сопя, выпростал из душных пуховиков разомлевшее, словно от банного пару, тело, почесываясь, сел на постели. Занимавшийся рассвет сумеречно пробивался в спальню. Осоловелый и понурый, с растрепанной бородой и в неряшливо сбитой выше колен рубахе боярин и воевода сам себе показался убогим и жалким, как всякий человек, постигший свое ничтожество перед неведомыми силами, что складывают из всех случайностей и коловращений жизни непредсказуемый путь. Кто, как не эти силы, могли навести на Федора Ивановича такой дурной сон? И что .ему провещано злым сновидением? Может быть, оно только напоминание о давно минувшем? Незадолго до своей кончины Иван Грозный неожиданно призвал к себе юного Шереметева и подарил ему богатую соболью шапку. Никаким еще деянием не заслужил отрок сей милости. Вернее всего, она была лишь поводом покаянно откупиться от гордой сестры Федора, жены загубленного царевича Ивана, заточившей себя в монастыре. Но для самого Федора горше горя сестры было тогда сиротство -- отец погиб в ливонской войне, а мать тихо угасла, не перенеся его смерти. И хоть не в обычае было раскисать отпрыску старой и славной фамилии, мнилось тогда, что ни одна благодать на свете не может заменить этой утраты. Как и все вокруг, Шереметев страшился царя-опричника, и у него дрожмя дрожали руки, когда он принимал государев подарок. Лукавым лицедейством владычного карателя предстала устрашенному взору немощность и ранняя дряхлость полубезумного старца с хищными, воспаленными от безысходной бессонной муки очами, который скорбно протягивал ему свой доброхотный поминок, словно просил и не мог допроситься прощения. Слишком крохотна была эта дань, чтобы перевесить содеянное царем зло. Даже после смерти его одно упоминание о грозном государе еще долго наводило ужас. И высокая честь, оказанная им напоследок сироте, не была запамятована и ставила недоросля вровень с самыми именитыми людьми. Не кто иной, а он на званом царском обеде при блаженном Федоре по высшему почету сиживал в "скамье" рядом с властительными Годуновыми, тогда как другие, намного превосходившие его чинами и заслугами, сидели без "мест". Еще не выветрился дух опричнины, еще почитался страх перед безраздельным державным самоуправством, вызывая священный трепет покорливости. С таким же благоговейным страхом -- довелось позже видеть это Шереметеву -- в диких тобольских пустынях трижды объезжали на лошадях свои каменные идолища сибирские кочевники, прежде чем опасливо сложить пред ними свои подношения и обмазать их губы жертвенной кровью и жиром. В ту пору Шереметев был уже зрелым воином и воеводой. Изведал он и ратную славу в преследовании остановленных под Москвой и позорно бежавших от пушечного огня полчищ крымского хана Казы-Гирея, и жестокую непростимую обиду унижения, которую претерпел от поганого Бориски Годунова, вовсе не по родовитости, а по хитрости севшего на царский престол и тем осквернившего его. Будучи в свойстве с Романовыми по своей сестре, вдове убиенного царевича Ивана, мать которого -- первая жена Ивана Грозного Анастасия -- приходилась родной теткой Федору Никитичу Романову, Шереметев желанным гостем захаживал в боярские хоромы, где никак не могли примириться с верховенством лукавца и краснобая. Какой только хулы и брани не удостаивался тут Годунов! Им, одним им, свершившим святотатство, было поругано царское достоинство, лишена былого величия власть, растоптана вера. Преклонение перед царем сменилось ненавистью, почитание обернулось презрением. И ни Лжедмитрий, ни тем более жадно подхвативший сорванный с него царский венец Шуйский не стали достойными преемниками былого самодержавства. И уже страх перед сильной властью мнился не позором и неволей, а благодеянием, дающим опору и защиту. В нем нуждался Шереметев, но его не было... Долго еще, растрепанный и необлаченный, сидел на постели после тяжкого сна Федор Иванович, удручаясь и тоскуя. И, наверное, просидел бы еще дольше, ежели бы в самую рань, не чинясь, к нему не пожаловал утративший терпение Репнин. То смыкая, то размыкая схватцы торопливо надетого кафтана, Шереметев досадливо слушал слова воеводы о новой чуть ли не слезной грамоте Шуйского, о том, что давно приспело время выступать и что никто в Нижнем не может взять в толк, почему загостилось шереметевское войско, когда, того и гляди, тушинский вор сызнова приступит к Москве. -- Обождем до самой просухи,-- выслушав Репнина, твердо сказал Шереметев. -- До какой просухи, Федор Иванович? Уж и вода скоро в Волге сойдет. -- Ведаю,-- хмуро оборвал боярин и отвернулся. Репнин только развел руками и тихо, как от хворого, пошел к дверям. Но в тот же день наконец засобиралось вдосталь отдохнувшее войско, чтобы вскоре двинуться через Владимир к Москве. 6 По темну прокричали первые кочеты во Владимире, и обозники поднялись в темне. Но густая влажная чернота постепенно мягчела и рассеивалась. Четко выступили из непроглядности ночи кровли срубов, деревья, прясла. На свежем задиристом сквознячке благостно было вдыхать свежие запахи испарений, клейких развернувшихся листьев, дегтя, развешанной по двору на копылках бревенчатых стен конской упряжи и мягкого горьковатого дыма только что затопленных печей. Кузьма с крыльца видел, как по-домашнему неторопливо мужики разводили пригнанный из ночного табун, поили лошадей, снимали со стен упряжь, носили в телеги солому. Не было надобности зажигать факелы, потому как все занимались делом свычным и отлаженным, для которого довольно скудного света звезд. Радовался Кузьма, что наконец-то наступает долгожданное утро, когда перед ним и его обозниками проляжет одна дорога -- дорога домой. Мнилось, не месяцы, а годы прошли в зимнем их походе вдали от Нижнего. Не числил себя Кузьма в домоседах, но потянуло его к родному порогу как никогда. И даже самые недавние события теперь вовсе отдалились, как будто это была какая-то иная жизнь; наглухо заслоненная теперешними сборами и ожиданием близкого свидания с домом. А ведь если бы не эти события, навряд ли Кузьма ныне собирался в дорогу, а остался бы, как и многие, при войске. Оно было нужно тут даже и после того, когда достигло цели, захватив один из самых опасных мятежных городов... Тремя отрядами во главе с Прокудиным, Левашевым и Микулиным беспрепятственно перейдя еще не вскрывшуюся Клязьму и миновав посады, нижегородцы обложили острог, встреченные жидкой и разнобойной пальбой нерадивой стражи. Расторопные владимирские мужики сами же поскидали стрельцов со стен и распахнули ворота. Швыряя бердыши и пищали, смятенным скопом бежали тушинские приспешники от ворвавшейся в острог конницы. Лишь кое-где из-за домов еще бухали самопалы да самые отчаянные рубаки, пожалев невывезенное добро, не щадя своих голов, малыми кучками безнадежно бросались в схватку. Но их быстро укротили. Несколько сразу переметнувшихся от Вельяминова дворян, не мешкая, ворвались к нему в покои, выволокли воеводу на мартовский ноздрястый снег, повозили лицом по насту, стали вязать. Подоспели микулинские конные стрельцы, весело глядели, как подрезанным боровом с вытаращенными безумными глазами бился на снегу воевода, громко крича и путая веревки. В сторонке у крыльца, изумленно раскрыв рот, истуканом застыл писец Прошка с бумажным столбцом в руке. -- Эй ты, расхлебеня, -- закричал ему стрелецкий сотник, -- подсоби-ка молодцам, а то они уж взопрели! Прошка где стоял, там и бросил столбец, с готовностью подбежал на подмогу. Стрелец проткнул бумагу копьем, снял с острия, протянул товарищу. -- Чти! -- "Господину пану Яну Петру Павловичу Сапеге..." -- начал, запинаясь, читать тот. -- Ишь ты -- "господину"! -- презрительно скривился сотник.-- Кому господин, а нам вороний высидок. Вези сию грамотку к Микулину. Ничего не ведая про внезапное нападение нижегородцев, запоздало по указанию Сапеги направленный из Суздаля отряд головы Семена Голенкина усмотрел на подходе к Владимиру выбежавшую оттуда в поле реденькую толпу. Впереди ее резво мчались на трех возках сметливые братья Хоненовы, успевшие прихватить с собой впрок уложенные сундуки. Распознав своих, Семка, Федька и Тишка разом замахали длинными рукавами. -- Ой вертайтеся! Ой лихо в городе! Ой Шереметев город взял! Доподлинно зная от лазутчиков, что Шереметев в Нижнем, не слыша пальбы и криков в городе, Голенкин напустился на трусов: -- Вам с Вельяминовым кажинный день конец света мерещится. Не вы ль по зиме город переполошили из-за своих прозеванных кляч, слух пустили, что на вас целое скопище татей наскочило? Над вашим тем подвигом аж в Тушине потешалися. Посадские, разумею, шалят, а вы уж и ноги в руки! Хоненовы не унялись, пуще замахали руками, но Голенкин, плюнув в их сторону, уже хватил коня плетью. Слитный конский топот заглушил крики братьев, снег и грязь из-под копыт полетели в них. Проводив потерянными взглядами конницу, Хо-неновы, несколько поуспокившись, ринулись дальше, но теперь уже без прежней оголтелости. Представляя, как спесивый Голенкин попадет впросак, они даже весело перебрасывались балагурными словцами. Но радость их была недолгой. Через несколько верст братьев остановил польский разъезд и, увидев их сундуки, обчистил утеклецов чуть ли не донага. Постанывая от побоев и хныча, братья пехом добрались до Суздаля. Тамошние тушинские воеводы Плещеев и Просовецкий не знали, куда деваться от неистовых воплей и жалоб незадачливой троицы. Первыми супротивниками на пути Голенкина оказались обозники Кузьмы. Договариваясь о постое, они скопились у крайних дворов со своими возами. Узрев сермяжников, Голенкин окончательно уверился в том, что в городе взбаламутились посадские и съехавшиеся окрестные мужики. Головная сотня его конницы с маху полетела на обоз. Однако мужики не оробели, мигом сплотились, выставили навстречу тушинцам бердыши и рогатины. Выскочивший вперед на своей лошаденке Кузьма приманно заиграл саблей, показывая готовность к отпору. Голенкин тут же схватился с ним. Пока конники Голенкина путались меж возами, тесня мужиков, на выручку своим уже подоспели микулинцы. В лоб и сбоку они дружно ударили по тушинцам. Все больше и больше подваливало из города всадников. Выметываясь в поле, они кольцом охватывали голенкинские сотни. Но, увлеченный жаркой сечей с упорным мужицким воителем, голова ничего этого на замечал. Он уже один раз достал саблей смельчака, и войлочный тегиляй Кузьмы набухал густой кровью. Еще немного, и с мужиком будет покончено. Внезапно налетевший Микулин тяжелым ударом выбил Голенкида из седла и, оглянувшись, пронесся мимо... Рана у Кузьмы была неглубокой, зарастала быстро. Уже через седмицу он благодушно посиживал на лавке у ворот постоялого двора, лепя из глины свистульки для ребятни и переговариваясь с прохожими. Нижегородцы прочно осели во Владимире, поджидая мешкотного Шереметева. Яркой щетинкой проросла травка, загустели хляби, первая .пыль взметнулась над дорогами. Выздоравливающему Кузьме и двум десяткам сторожевых стрельцов и обозников при нем указано было доправить до Нижнего обоз с увечными и ранеными. И вот наконец подоспел час отъезда. Ехали с большой опаской, оглядчиво, окружали ночлежные места телегами, подолгу засиживались у костров, вместе дозоря. Им редко кто встречался по дороге. Не попадалось ни вездесущих странников-богомольцев, ни отъезжих торговцев, ни работного и промыслового люда, ни мужиков-пахотников, ни даже кочующих цыган и нищих -- всех разогнало разбойное тушинское лихо. Одни отважные нарочные со своими слугами да ямщики, которым сам черт не брат и которые то за наших, то за ваших, то за всех разом, свистя и гикая, проносились куда-то. Почти полное безлюдье, сплошные пустоши и бойко зарастающие бурьяном и сорным кустарником перелоги, мрачные пожарища -- повсюду виделись заброшенность и сиротство. Лишь кое-где чернели узкие распаханные полоски. -- Впусте землица пропадает,-- убивался Ерофей Подеев, то и дело подтыкая на телеге ряднину в головах двух сонливых раненых. На краю одной возделанной десятинки, возле подводы с тугими мешками, к которой был привязан чалый мерин, лениво помахивающий хвостом, Кузьма спешился. Уже проскрипел его обоз мимо, а он все стоял и расслабленно ждал, когда к нему приблизятся посевщики. Ему нравилась всякая усердная добрая работа, и люди, не оставившие в такое суматошливое время свое поле без заботы, притягивали его. Впереди по пашне мерно вышагивал высокий косматый старик в длинной рубахе. Он зачерпывал корявой ручищей зерно из висящего чуть сбоку на груди лукошка и умело разбрасывал его полукругом. За ним, покрикивая на лошадь и вздергивая непослушную соху, запахивала семена кряжистая баба. Далеко отстав, колобками катились за прыгающей бороной два мальчонки, один из которых был совсем махонький, с одуванчиковой белесой головкой. Синеватые парки поднимались от земли, стайки грачей слетались и разлетались за посевщиками, сверкали на солнце влажные черные пласты, и нельзя было надышаться радостной свежестью распахнутого и отзывного на человеческое участие поля. Не подававший никакого вида, что заметил чужака, старик поднял голову только тогда, когда подошел совсем близко. -- Бог в помощь,-- пожелал ему с поклоном Кузьма. -- Чай, одни в округе сеете. Не страшитесь? -- А куды, сокол, детися? -- со сдержанной печалью отозвался старик. -- Все могет ждати, а полюшко ждати не могет. -- Не зорили вас? -- Како не зорили! Вытаптывали от краю до краю. Бывали тута всякие агаряне. -- Все едино сеете? -- Все едино сеем. Таков, сокол, наш талан, и жити нам без него не заповедано. Кузьма постоял еще немного, но, устыдясь безделья, махом вскочил на коня и припустил вдогонку за обозом. Почти на полпути к Нижнему повстречалась обозу большая, вся в облаках пыли рать. Кузьма сдвинул телеги к обочине, пропуская растянувшиеся полки. Раненые приподнимались на телегах, угрюмо смотрели на притомленных стрельцов, злословили. Один из увечных, махая култышкой, обмотанной разлохматившимися тряпицами, истошно закричал им. -- Эй, бараны, зрите, кака милость падет на вас! А не приведи бог, и еще что поболе! Будет вам морока! Не жалейте, кладите головушки за ради Шуйского. Чай, у него с тушинским вором сговор, кто обильней кровей напутает. Оне дерутся, а измор у нас! Под корень, окаянные, Русь сводят! Идите, идите, изведайте, что нам привелося!.. Стрельцы, переглядываясь, отворачивались, ускоряли шаг. Глава четвертая Год 1609. Весна (Москва) 1 Еле пережила Москва студеную пору. От великой нужды порубили на дрова многие клети, пристенки и огороды, обломали перила с мостов и крылец и вконец порушили дворы опальных тушинских переметчиков. Забрызганная обильной вешней грязью, с густыми налетами копоти над дымоходами, с вытаявшими кучами печной золы под окнами, с космами сопрелой соломы, свисающей с крыш на кривых и ямыжистых посадских улочках, Москва, ободранная и расхристанная, выглядела неприглядно. Что в большом посаде, что в Белом и Китай-городе, что в самом кремле -- повсюду небрежение и запущенность. И горстью самоцветов, вызывающе брошенных на нищенское рубище, казались блескучие маковки церквей да пестрые верха боярских теремов среди неоглядного хаоса бревенчатых изб и грязи. Вместе с распутицей нагрянул страшный мор. Всю зиму кое-как .перемогалась тяглая беднота и дошла до краю, потеряв всякую надежду на пособление. Уже на всех окрестных дорогах встали заставы тушинских ватаг, прехватывающих хлебные обозы. Даже обильные царские житницы давно опустели. Вновь с церковных папертей юродивые и нищие хором вопили о конце света. По утрам решеточные приказчики и сторожа, убиравшие с улиц рогатки, привычно натыкались на скукоженные, застывшие в грязи трупы. Умерших от голода считали сотнями. Правда, было еще в Москве припрятанное жито, но, как и в голодные лета при Годунове, торговцы, сговорившись меж собой, заломили такую цену, что даже иным боярам оказалось то зерно не по мошне. Слыхано ли, за четверть ржи назначали уже по семи рублей![15] Не без умысла гневили торговцы черных людишек, ловко их гнев в одну сторону поворачивали. И когда с воплями и бранью приступали к ним до отчаянья доведенные мужики, они сами разъярились: -- А чего вы хотите -- мы ль виноватые? Останние поскребыши продаем, себя корки лишаем! И рады бы завезти, да неотколи. По чьей милости Москва-то заперта? Кто эдак-то правит, что ни богу свечка, ни черту кочерга?.. -- Пущай бы нам черт,-- злобно поддерживали потакальщики и кивали в сторону кремля,-- токмо бы не тот! Скучивался, роился народ в торговых рядах, размахивал кулаками, валил по апрельским хлябям на Пожар[16], а оттуда через Фроловские[17] ворота, затягивая с собой стрельцов и крепостную стражу, к царским хоромам. Темными волнами колыхался у красного крыльца, все прибывал и теснился, так что и зернышку негде было упасть на площади между Архангельским и Успенским соборами. Грозно и страшно ревела толпа. -- Хлеба!.. Хлеба!.. -- Мочи нет, все с голоду мрем! -- До коих пор сидеть в осаде? -- Доколе терпети? Скорбно понурясь, с глубоким сокрушением на лице вышел на красное крыльцо царь, смиренно ждал, когда утихнет шум. Ни величия, ни стати, ни властности в царе -- одна кротость. Но то что ранее, в начальную пору правления, когда, вот так же оказавшись перед возбужденной толпой, он в сердцах скинул с головы царскую шапку, сунул ее вместе со скипетром ближним боярам и, срывая голос, визгливо крикнул: "Коли не угоден, царствуйте без меня!" Оторопел тогда народ, отшатнулся -- не ожидал такой прыти от ублаженного властью нового самодержца. Что и молвить, ловок был Василий Иванович Шуйский, изощрен, умел расчетливо менять личины, умел изворачиваться, да всему свой срок: пригляделись к его хитростям. И ныне многие могли бы уличить царя в обманном смирении, да только ведали доподлинно: плохи его дела, хуже некуда, и прикидываться ему, думалось, уже нет никакого проку. Стоял на высоком, пестрыми красками размалеванном крыльце-теремке хворобно опухлый старец с подслеповато моргающими глазками, отвислым длинным носом, лопатистой с проседью бородой, большеротый, рыхлоликий, невеликого роста -- весь на виду в своей нескладности и немощности. Жалок был, сиротлив, даже несмотря на то, что за его спиной, грозно посверкивая секирами, высились два дюжих молодца из дворцовой стражи. Умолкла толпа, и некоторое время стояли глаза в глаза в печальной неподвижности и тиши незадачливый царь и несчастный московский люд словно в невольном едином согласии. Но вот поднял голову Шуйский, заговорил слабо, елейно. Однако постепенно голос его твердел: -- Заедино с вами горе мыкаю, с вами слезьми обливаюся. Тяжкое испытание дал нам господь... Обаче выбору нету. Неужто вы покинете меня, своего радетеля за вас, за землю отеческу? Неужто предадитеся, аки иные христопродавцы, тушинскому нечестивцу? Али не слышали, сколь он кровушки русской пролил, а днесь на костях непогребенных вкупе с литовскими и польскими татями пирует? АН недолго ему пировати, близка его погибель. Подымаются города на него. Шереметев идет к нам с Волги, племянник мой Михаила Скопин ведет свейскую рать из Новгорода, крымский хан на выручку нам поспешает... -- Не дождемся, околеем все! -- закричали из толпы. Шуйский помолчал, колыхнулся в богатой распашной шубе, поморгал глазками. В этот час для него решалось все. И уже ни мольбы, ни уговоры, ни посулы, ни угрозы не спасут, если москвичи не подхватят последнюю слабую ниточку, которую он хочет протянуть им, уповая, как всегда, только на свое искусительство. Больше всего боялся царь выпустить из рук неимоверными ухищрениями добытый скипетр. В напряженном ожидании толпы угадывались явная враждебность и упорное противление, слова увязали в ней, как в трясине. Не она в его, а он был в ее власти. И ему ли запамятовать, как безудержно лютовала она, когда всего три года назад он сам же обратил ее недовольство, ропот и гнев на первого самозванца? Толпу нельзя на бессрочье покорить, но ее можно обмануть. И не единожды, а испокон веков так было. Один обман потом никогда не вредил другому, непрерывно сменяясь. Нужно только упреждать неизбежное. -- До Николина дни,-- тяжело, со стоном вздохнув, сказал Шуйский, -- до Николина токмо дни потерпите. А уж я поусердствую за вас, поуломаю хлебников, дабы сбросили цену... Ничем не нарушенное безмолвие было для него знаком, что и на сей раз ему поверили. 2 Когда, отпыхиваясь и крестясь, Шуйский вошел в переднюю палату, там уже были патриарх Гермоген и троицкий келарь Авраамий Палицын -- ближайшие царевы советчики и пособники. Оба сидели за беседой на обитых бархатом стульцах и не поднялись при появлении государя -- привыкли наедине с ним не чиниться. Но если Палицын напустил на себя подобающую сану монашескую отрешенность, то патриарх, еле сдерживался: иссохший лик его раздраженно подергивался, очи под низко надвинутым клобуком горели жестким огнем. Он с открытым недовольством взглядывал на царя, когда тот, шумно вздыхая, усаживался напротив с угодливым видом погорельца, ожидающего милости. Тягуче долго молчали. Гермогену уже давно невмоготу были жалостные воздыхания оплошного лукавца, коего в народе за скаредность ехидно прозывали шубником (в его вотчине шили на продажу шубы). В сумятице междуцарствия урвал он власть, будто сладкое яство со стола. Только от скудоумия этот корыстолюбец, с младости постигший хитрую науку боярских свар и местничества, мог возомнить, что, напялив на себя бармы и шапку Мономаха, сумеет оградиться от суеблудия и розни бояр. Ан не тут-то было: памятуя годуновское своевластие, бояре скопом подмяли его под себя -- понудили все вершить по боярскому совету. Не посчитал за умаление, лукаво рассудил: тем море не погано, что из него псы лакали. Со спеленутыми-то руками стал править вкривь и вкось, заметался, аки птах в заклепе. Ни бояр улестить, ни служилых наделить, ни черных людишек укротить -- ни с чем не совладал бесталанный. Начал государить в осаде и пребывает в ней же, ровно Иона во чреве китовом. Не к нему, а от него бегут. Небось нынче у тушинского аспида бояр больше, чем в престольной. Сорому не оберешься -- крамола за крамолой! Гермоген чуть не ударил посохом в пол, вспомнив, как по зиме, на масленой, учинился превеликий шум, как взбунтовали народ блажные Сумбулов вкупе с князем Романом Гагариным да Тимофеем Грязным. Дорого тогда обошлось патриарху заступничество за царя. Словно ветошь какую, выволокли Гермогена из Успенского собора, изваляли в снегу, кидали в него мерзлыми конскими катышами, втащили на Лобное место, кулачищами тыкали в грудь, позорили, избранили непотребно. Еле жив остался. Благо затейщики отступились да в Тушино умчали. Но недавно опять же боярин Крюк-Колычев о злодействе в святое вербное воскресенье помышлял, опять смуту сеял. Казнили боярина, а проку мало: смуте конца-краю не видно. Того и жди, из ручниц начнут палить. Никому не мил Шуйский. Кречетом мыслил воспарить, а взлетел вороной. Не по мерке власть-то ему. Одно, прости господи, пыхтенье. Ишь поник, заскорбел лукавец, наврал, поди, с три короба людишкам, навлек испытание новое! Сам в суете погряз и его, Гермогена, с головой в свои поганые топи окунул, от бога отвлек... Палицын тоже предавался своим думам, ибо мысли патриарха ему нечего было угадывать: до прихода царя тот, нимало не таясь, бранил своего богопопустного и так распалялся, что привскакивал на стульце, и крест с панагией на его щуплой груди, сталкиваясь и побрякивая, мотались из стороны в сторону. Не дивно поэтому было Авраамию, что на сей раз вопреки обыкновению патриарх не поспешил на поддержку к Шуйскому, резко промолвив: "Кто начесал кудели -- тому и прясти". Но келарь не позволил себе усомниться: как бы ни корил Гермоген царя, он всегда будет держать его сторону -- иного выбора у него нет. Тушинский вор для патриарха поганей сатаны. Пустым брехом посчитал Гермоген и слухи о скрытом замышлении некоторых бояр призвать на Москву Жигимонтова сына Владислава -- тут уж не Шуйскому, а всей Руси измена, едва ли на нее отважатся строптивцы. Были у незадачливого царя супротивники поближе, равные ему по именитости: Федор Иванович Мстиславский и Василий Васильевич Голицын. Но те еще плоше Шуйского. Первый -- сущий растяпа, тугодумен, не сноровист и вельми сторожлив: навидался кровушки, что с престола ключом хлестала. Второй -- тоже не из отчаянных удальцов: чрезмерно расчетлив, а потому и нетверд и ни в одну рисковую драку без оглядки не влезет -- себе дороже. Чай, обжегся уже, изменив некогда Годунову, на Отрепьеве. Не может заменить Шуйского и наследник -- некому наследовать: женился лукавец на старости лет, долгое время миновало, а он все бесчаден. Братьев царя, Димитрия да Ивана, вовсе в счет не поставишь: скорбноглавы и плотливы, за версту видно -- лишь горазды свою утробу ублажать да свою гордыню тешить. Правда, есть еще Романовы, крутой и непокладистый род, властолюбцы и завистники, не зря пытался известь их под корень Годунов. Федору-то Никитичу, нынешнему Филарету, издавна мерещился престол, да ведь не до мирских ему вожделений: в постриге заказаны пути к царскому венцу. Однако чадо у него подрастает, и ежели выпадет случай, не упустит его Никитич, за вторым самозванцем, яко за первым, ухоронится, а не упустит, ибо умен и увертлив. Но никакого хода нет ныне у Романова, сам-то он у вора не то в пленении, не то в почете. Вон и верные вести есть, будто его силком с митрополичьего места из Ростова на патриаршье в Тушино пересадили, а воровской патриарх все одно что шут гороховый. Нет, не до затей Романову, быть бы живу. Так и раскладывается: опричь Шуйского, не за кого и держаться. Наипаче и наипаче того Палицын был в полном согласии с Гермогеном. И отнюдь не из льстивого потворства тому, кто, еще будучи казанским митрополитом, приметил и приблизил его, соловецкого изгоя, когда он через некоторое время после ссылки оказался вблизи Казани, в Богородско-Свияжском монастыре. И вовсе не из-за благодарности к духовному владыке, который, став патриархом, напомнил о нем царю и поспособствовал переводу в боголепную Троицу. И уж совсем не из-за приязни к самому Шуйскому, оказавшему великую милость Авраамию за старые его услуги в кознях супротив Годунова. Ох, неуемны в алчбе человеки! Ни един купец не довольствуется прибытком, ни един мних -- молитвой. Обретший благо к благу же новое присовокупляет, не рушить, а укрепить свое тщится. Кто же восхочет худшего! При Шуйском Авраамий наконец-то вышел на свою уготованную стезю, ни при ком ином не мыслит ни чести, ни выгоды. Без всяких угрызений совести оставив святую обитель в лихую начальную пору ее осадных бедствований, келарь прочно осел в Москве на богатом троицком подворье, поближе к ожидаемым царским милостям: кто ищет, должен ведать, где искать. Для многих плох Шуйский, а ему хорош. И чем гуще тучи над царем, тем чаще снисходит он до Палицына, его сметки да изворотливости, словно до последнего прибежища. И это на руку келарю: он-то не проворонит случая, дабы обратить его себе на пользу. Не попусту молвят: "Где одному потеря -- другому находка". Нет, нисколько в эти роковые дни не жалел Авраамий Шуйского, но и не хотел его свержения: из-под кровли не выбегают на дождь сушиться. Чем дольше длилось молчание, в котором Шуйский не мог не уловить Гермогеновой неприязни и сторожкой выжидательности троицкого келаря, тем большая растерянность овладевала царем. Ему было душно в тяжелых не по весне одеждах, но, перемогая это неудобство, он сидел недвижно и отрешенно, всецело погруженный в свою тоску. Умолив москвичей потерпеть до Николина дня, Шуйский мог надеяться только на чудо. Ни один торговец житом, ни один скупщик не соглашались сбавить высокие цены, как ни просил их царь, и он знал, что с каждым днем положение в престольной будет ухудшаться. А ведь до Николы рукой подать. Скопин-Шуйский с подсобной иноземной ратью едва ли подойдет от Новгорода к Москве даже через месяц. Шереметевское же войско замешкалось в муромских ли, в касимовских ли пределах, не объявившись еще во Владимире. А что до крымского хана, тот, вестимо, и в мыслях не держит прийти на подмогу, -- напротив, грозит новым разбойным набегом. Страшно и помыслить, что может содеяться вскоре. Не повторится ли годуновское злосчастье? Вот ведь зело умудрен был покойник Борис, да гордыня его сгубила. Воротил нос от бояр. А при венчании-то на царство в Успенском храме рванул ворот рубахи, изрекая прилюдно: "И сию последнюю разделю со всеми!" Пригож, притяжлив был тогда Годунов, сам себе умилялся, в очах слезы блестели. Клялся в запале: "Бог свидетель, никто же убо будет в моем царствии нищ или беден!" Почем зря деньгу раскидывал, всю голь хотел задарить. А свершился великий глад, и Борисова похвальба против него же оборотилась. Сулить сули да оглядывайся. Ох, божье наказанье, куда и метнуться, не ведаешь! Был урок, да не впрок... -- Сызнова, поди, налукавил, государюшко? -- не почитая в мирской беседе благолепных словес, наконец впрямую спросил царя язвительный патриарх.-- Того берега отплыхом, а другого не хватихомся. Что посулил-то? Василий Иванович не почел нужным укорить Гермогена за неподобное к нему обращение: груб патриарх, да худа против него не держит. -- Самому тебе вдогад, патриарше, -- ответствовал Шуйский, чувствуя неуютство под суровым взглядом церковного владыки. -- Вопом вопиет изнемогшая Москва, еле унял до малого срока. -- Горький бо плод аще помажется медом,-- наставительно промолвил патриарх,-- не отлагает горчины своея в сладость. Хлеб насущный людишкам надобен, а не увещевания. -- Все в руце божией. Негде хлеба взяти. -- Негде? -- патриарх перевел горящий взгляд с царя на Авраамия.-- Така пора приспела, что и заповедным поступиться не грех. Келарь потупил очи, будто патриархов намек вовсе его не касался. Зато Шуйского осенило. -- А и впрямь, житницы на троицком подворье не початы. Хлеб-то в них, чаю, весь цел. -- Троица премного горше лихо сносит, -- уклончиво заговорил келарь. -- И мне ли у моей братии последнее имати? Доносят из обители, что трупием уж по некуда завалена... Ни царь, ни патриарх не прервали Палицына, пока он рассказывал о бедствиях многострадальной Троицы. Даже сущие мелочи были ему ведомы. Чуть ли не изо дня в день извещал о том келаря его "вскормленник" дьякон Гурий Шишкин, на забывая в своих посланиях наговаривать на старцев, мешающих ему занять сытное место казначея. Авраамий поощрял козни и наветы "вскормленника". Чем больше раздора было в Троице, тем выше становилась цена верности келаря, упреждающего и уличающего перед царем всякую измену и крамолу. Но, одобряя радение Палицына, царь, однако, не задумывался, почему не единожды не пресеклись связи у келаря между осажденной Троицей и запертой Москвой. Мыслил об ином: усердствуя, надеется угодник потерянное в опале и отданное в казну именьице из закладной кабалы вызволить, хоть и заповедано монахам землю в залог брать. Бог бы с ним, от малой убавки государева казна не оскудеет. Однако же мешкал с воздаянием Шуйский, скупясь и на малое. Теперь, слушая келаря, он догадливо вникал в его ловко вплетенные в рассказ сетования о небрежении к нуждам монастыря. -- Одним святым Сергиевым духом держится Троица. Аще я умолчу о сем, то камение возопиет, -- закончил, тяжко вздохнув, келарь. -- Сокрушатися и нам заедино с тобою, -- посочувствовал Шуйский, сохраняя печаль на лице, но в голосе его уже не было и следа безысходности.-- Излияся фиал горести на всякого из нас. Дорога нам Троица, воистину мила, но ей без Москвы не бысть. Воспрянет Москва -- воссияет и Троица. Без вспоможения ее не оставим. -- Шуйский на мгновение замолк, выпрямляясь и стараясь обрести величественную осанку, словно сидел на престоле.-- И тебя, целомудренный Аврааме, за усердие твое отличим, имением поступимся и пошлин своих на нем, по осадному времени, искати не повелим. Всякому способнику нашему воздадим по чести. Токмо... Токмо ныне о Москве пущая наша печаль. -- Видит бог,-- оборотился к иконам келарь,-- на Голгофу, аки и он, иду, у несчастной братии последнее имаю. Пущай на мне будет грех -- отворю житницы. Палицын приложил ладонь к глазам, якобы скрывая набежавшие слезы. -- Зри, государюшко, сие, подыми очеса и зри, -- обратился к Шуйскому помягчевший архипастырь.-- Не щадит себя ради благого дела божья-то церковь. Но воспрянувшего духом царя занимало уже только земное. -- По былой цене хлеб уступишь, -- наказал он келарю. -- Льзя ли? Братию же по миру пущу! -- воспротивился Палицын, с лица которого сразу сошла херувимская просветленность, и оно напряглось и затвердело. -- Сук под собой сечешь, кесарь, -- грозно вступился за келаря Гермоген и стукнул посохом об пол. -- Жаден ты на свое, да вельми щедр на чужое. Себя подымаешь, а других опускаешь. Доброхотом все одно не прослывешь! -- Не повелеваю, а молю, -- беззащитно помаргивая глазками, пошел на попятную смутившийся от такой злой отповеди царь, но тут же примолвил твердо: -- Воля ваша положить цену, а больше двух рублев за четь никак не можно.-- И, вспомнив яростную толпу, вдруг затопал и завизжал: -- Вы тоже погибели моей ждете! Глядя мимо царя, патриарх поднялся и стал креститься. -- Буди, господи, милость твоя на нас, яко же уповахом на тя!.. 3 После обеденной трапезы великий государь хотел пройти в опочивальню, но внезапно явился брат -- Дмитрий Иванович, тонкогласый, белолицый, с ухоженной бородой, в прошитом золотой нитью блескучем кафтане и польских сапожках на высоком каблуке, не по возрасту и дородству вздорен и вертляв. Он, видимо, упивался своим превосходством, почитая себя вторым человеком после царя, но к тому же прозорливее и расторопнее его. Поэтому невпопад и в по меху докучал советами. По несчастью, не он один. И младший брат, Иван Иванович, которого в народе за малый рост и въедливость прозвали Пуговкой, не прочь был посуесловить, не стеснялся даже наветов. Однако ни тот, ни другой не прославили себя ничем, кроме непомерной спеси, глупой зависти, преклонения перед иноземным, а также позорных поражений, которыми кончались все их воинские подвиги. Воеводами они были такими, что от них даже кони шарахались. -- С чем пожаловал не к поре? -- недовольно спросил брата уже полусонный Василий Иванович. -- Побожусь, в изумление придешь, -- наливая в царскую чарку романеи, сказал единокровник. -- Недосуг мне, не томи. Ныне все беды на мою голову. -- О племянничке твоем речь, о князюшке Михаиле,-- с настораживающей вкрадчивостью и едкостью, женоподобно кривляясь, пропел Дмитрий Иванович.-- Нахваливал ты его: мол, удачлив, и резв, и умен, едина, мол, наша надежа. А сказывали мне, будто стакнулся он со свеями, к коим ты его послал, не ради побиения тушинского вора, а дабы тебя ему с престола сподручней скинути. И еще доносили, рязанец Прокофий Ляпунов, прежний болотниковский-то потворщик, за раскаяние в думные дворяне тобой возведенный, уже принародно его в цари прочит: вот-де такому молодцу, и царем быти! -- Напраслина,-- вяло махнул длинным рукавом царь, -- Моей воле Скопин послушен, мне единому прямит. -- А чего ж он в Новгороде-то засел с наемным войском? Не измора ли нашего ждет? -- Про князя Михаилу мне все ведомо, не таков он, чтоб мешкать. Скоро на Москве будет. -- Вот и оно, что на Москве! Ой не оплошати бы с твоим любимцем-князюшкой! Уж я-то тебе ближе... -- Не мнишь ли ты сам соперника в нем? -- сверкнул лукавыми глазками царь. Дмитрий Иванович по-бабьи передернул плечами и вспыхнул, словно и впрямь был уличен в нечистом помысле. -- Тешься, тешься надо мною! -- вдруг визгливо и не в меру возбужденно, с обидчивой уязвленностью и чуть ли не со слезами вскричал он. -- Я нежли со злым умыслом к тебе? А ты меня равняти с недозрелым ухапцем! Пошто такая немилость? -- Полно, брате,-- умиротворил его царь, погладив по руке. -- Ступай с богом, не держи на меня обиды. Кто же мне милее-то тебя? Когда успокоенный и довольный Дмитрий Иванович ушел, великий государь еще некоторое время стоял посреди палаты, крепко задумавшись. И единственно отрадной среди тяжких дум его, словно яркая просинь среди обложных туч, была мысль о племяннике. Как изъеденная ржой непрестанных козней, отравленная ядом изворотливости и лжи, рано одряхлевшая от суетных метаний, но все-таки жаждущая покаяния душа тянется к очищению, так и Шуйский льнул к