тло. Сквозь дальние кресты и деревья просвечивало голое поле; широко и тоскливо было там, безграничная грусть степей смотрела с дальних синеющих горизонтов. Тихо умирала кругом бледная природа, неподвижно стояли деревья, беззвучно роняя желтые листья. Торопливо и невнятно дочитывал что-то мягкий старческий голос, удивительно слабый под необъятным куполом белого высокого неба: - ..вечная твоя память, брате наш... - Вечная... вечная... вечная память! - громко, точно в отчаянии, завопил хор, задребезжали, перебивая и перезванивая друг друга, колокола. Поднялась суета; появились откуда-то солдаты с лопатами, задвигались люди, медленно тронулась крышка гроба и, покачиваясь, сползла в яму, где нет ни света, ни жизни, но смерть бесконечная. За оградой с треском разорвался короткий и сухой залп... Толстый поручик Иванов с напряженным красным лицом, в фуражке, сбитой на затылок, распоряжался там. Все вздрогнули... Шелохнулись веточки деревьев, и несколько листьев, кружась, полетели в яму, точно прощальный привет земли. За каменной осыпавшейся оградой видны были торопливо подымающиеся тонкие дула винтовок и озабоченные солдатские лица. Еще залп... еще... Громче запели попы, и с внезапным глухим стуком посыпалась земля. - Ровней, Степанов!.. С того боку засыпай!.. - послышались озабоченные, до странности простые и живые голоса. Кончено! Нет больше нелепого корнета и не будет его никогда! Вчера еще он беседовал с нами, смотрел на солнце, слышал живые звуки, целый уголок мира наполнял своей особенной, непонятной жизнью. Тысячи мелочей жили его духом - офицерский мундир, имя, лошадь, странная комната, лакированные сапоги, виолончель... Свои мысли, свои радости и страдания имел он... Но внезапно пришел час смертный, и опустел уголок. Навсегда скрылись от него вечное золотое солнце, дела и мысли людей. Безобразный, не имеющий вида, скрылся во мраке земли его одинокий, тьме и тлению обреченный труп. Распылятся в суете мирской его следы, пройдут времена, из тех, кто видел его лицо и слышал голос его, никого не останется на земле, и память о жившем, страдавшем и погибшем страшной смертью корнете Краузе не воскреснет среди новых поколений, в новом свете новых дней... Могилу заровняли, обложили зеленой, терпко пахнущей елью, торопливо вкопали новый белый крест, и, загадочный, длинный, он встал над землею, среди старых могил и крестов. Попы ушли. Уехал полковой командир. Офицеры еще постояли над могилой, точно не зная, что теперь делать, и вдруг стали расходиться. Толпа вразброд повалила с кладбища. Послышались негромкие голоса... Какая-то хорошенькая барышня пробежала, догоняя своих, и кто-то из офицеров сострил ей вслед... Кто-то засмеялся. Жизнь, на минуту притихшая и задумавшаяся над могилой, вновь беззаботно зашевелилась кругом. На дорогу вытягивался гремящий эскадрон. Солдаты чему-то смеялись и переругивались. Белый строй трубачей уже шел далеко по улице, уходя от мертвого места к своим теплым конюшням и казармам. На кладбище не осталось никого. Тишина незримо и бледно встала над могилами. Старые серые кресты безмолвно смотрели на нового белого пришельца. На глинистом бугорке никла, увядая, зеленая ель... Какая-то сизая птичка выскочила из желтых кустов и села на крест. Она огляделась, повертела головкой, озабоченно пискнула и нахохлилась. XIX  Чиж, распахнув пальтишко, точно ему было жарко, торопливо шагал к городу. Смутно и тяжело было у него на душе. Кроме него и Рыскова, никто из близких друзей Краузе не пришел на кладбище, и маленькому студенту было больно и обидно за покойного, точно бедный Краузе мог видеть, что его уже все покинули и забыли. "Правду говорил тогда этот дурак Арбузов, - горько думал Чиж, - все друзья-приятели до поры, до времени... а уж до смерти, так это-верно... нет никого, кого не забыли бы!.. Пушкиных помнят... да и то не Пушкина, а некую литературную величину... Скверно!" Сумбур был у него в голове, и никак не мог Чиж собрать в стройное целое своих мыслей и чувств. Он до сих пор был подавлен, худо спал по ночам и во сне слышал грохот выстрела и падение трупа. Ему даже как-то не верилось: неужели это может быть на самом деле?.. Бледное лицо со странными косыми бровями неотступно стояло перед ним. "Бедняга, - думал он, - зачем?.. А Наумов - негодяй!.. Он не мог не понимать, с кем имеет дело!" Жизнь человеческая представлялась маленькому студенту такой, несомненно, абсолютной ценностью, что он даже забыл, какие там идеи были у этого Наумова: ему казалось, что как бы там ни было, а если бы Наумов наверное знал, к чему приведут его речи, он не говорил бы того, что говорил. Чиж не сомневался, что корнет Краузе застрелился именно под влиянием Наумова, и ему страшно хотелось увидеть инженера, чтобы в лицо высказать ему горькую правду. "Ведь это все равно, что убил, - думал он со щемящим чувством, - да и убил!" - Кирилл Дмитриевич, подождите! - раздался сзади голос Рыскова. Маленький студент подождал, и они пошли рядом. Рысков тоже, очевидно, был подавлен. Он шагал молча, рассеянно глядя под ноги и озабоченно помахивая тросточкой. - Да... произнес, наконец, Чиж. - Ну, что вы на все это скажете? - Что ж... - меланхолично ответил Рысков, я сам об этом часто думаю... Что в самом деле канитель тянуть!.. Тут, по крайней мере, разом!.. Я, знаете, совершенно согласен с господином Наумовым... Чиж даже остановился. - Что вы говорите, Рысков! - с негодованием воскликнул он. - Черт знает что такое! Время ли такое подлое, в воздухе ли это носится, что ли?.. Неужели вы не понимаете, что это просто глупо, малодушно и подло? - Ну-у! - возмущенно протянул Рысков. - Не ну, а да!.. Самоубийца- это человек, который сдается перед жизнью, бежит перед нею, как трус! Человек не имеет прежде всего права прекращать жизнь, разрушать то, что не им создано. - Да почему же, Кирилл Дмитриевич? - неуверенно возразил Рысков, От этого коротенького простого вопроса маленький студент немного смешался, потому что такого же короткого и простого ответа не было. Рысков заметил его замешательство и неопределенно помахал палочкой. - Странный вопрос! возмущенно сказал Чиж. - Чего ж - странный? чуть-чуть даже насмешливо возразил Рысков. По-моему, самый настоящий вопрос; вы говорите не имеете права, а я спрашиваю - почему? - Да потому, что не вы жизнь создали! повторил маленький студент, раздражаясь от сознания неубедительности своего ответа. Рысков чуть-чуть усмехнулся. - Ну, так что ж, что не я... заметил он не без снисходительности, я ведь не просил, чтобы мне ее навязывали, и хранить ее не обязывался... Это только так говорится, Кирилл Дмитриевич, а на самом деле... одни слова!.. А ежели мне жить надоело? Ежели мне тяжело жить? - Тяжело!.. Мало ли чего!.. А вам хотелось, чтобы жизнь была сплошной масленицей, что ли?.. Жизнь не развлечение. Рысков, а долг, и как бы ни было тяжело, а надо бороться, а не падать духом! - Да вы все, Кирилл Дмитриевич, говорите "надо, надо", а почему - надо? - Да потому, что иначе человечество должно или исчезнуть, или обратиться в зверье и стать на четвереньки! - Ну, и Бог с ним! Чиж встрепенулся, как ужаленный воробей. - Да, конечно, если так рассуждать! - презрительно сказал он. И, помолчав, насмешливо прибавил: - Кажется, и вы уже заразились наумовщиной, Рысков! - Не заразился, а... просто согласен с ним... хотя, конечно, не во всем... Чиж искоса посмотрел на него и раздраженно фыркнул. - Не во всем? В чем же вы не согласны? Рысков неопределенно помахал палочкой. - Да так, вообще... Я больше на стороне Краузе... то есть если человек... я хочу сказать, что надо решать вопрос за себя, а не для других... а это все идеи... глупо... - Глупости вы городите, Рысков, - не сдержавшись, перебил Чиж. Рысков слегка покраснел и перестал махать палочкой, но с лица его все-таки не сошло выражение внутренней убежденности, что бы там ему ни говорили. Чиж сразу понял, что Наумов беседовал с ним и что бедный Рысков уже вообразил себя адептом нового учения, нося в себе чужую мысль и чужие слова, как нечто свое, не понятное обыкновенным людям. - А ваш Наумов, - гневно продолжал маленький студент, - просто-напросто мерзавец!.. Таких людей надо вешать, как бешеных собак! Он сам прекрасно знает, что делает злое и черное дело!.. Черт знает что такое! Рысков снисходительно посмотрел на маленького студента, не способного понять то, что понимает он, Рысков, и промолчал. Довольно долго они шли молча. Рысков высоко нес свою бесцветную голову с вдохновенно отброшенными прямыми волосами. Чиж нервно дергался и внутренне кипел. Ему хотелось разразиться тысячами уничтожающих слов, но было немного стыдно изливаться перед таким ничтожеством, как Рысков. Потом раздражение все-таки взяло верх. - Поймите вы... Рысков... - заговорил он, едва не сказав "глупый человек", - что все эти злые бредни просто порождение настоящего переходного времени... Всеобщий упадок духа породил их. Придет новая волна и смоет всю эту наумовщину без следа, как тину стоячего болота!.. Вам теперь кажется, что это верх мудрости-проповедовать самоуничтожение, а через несколько лет вы сами с отвращением отвернетесь от этих гробокопателей! Рысков недоверчиво улыбнулся и помахал палочкой. - Конечно, - весь кипя, продолжал маленький студент, - теперь всем скучно и тяжело, и кажется, что жить не для чего и незачем... Вы думаете, мне не тяжело? Ого!.. И еще как!.. Но что же делать? Без страдания и борьбы, даром, ничто не дается. Жизнь требует жертв. Мы, может быть, и не дождемся лучшего будущего, но это не должно смущать нас. Ну да, мы погибнем, - со светлым выражением лица, на котором упрямый восторг фанатика боролся с отчаянием, сильно сказал Чиж, - но по нашим трупам пройдут другие! Уже и теперь слышны новые бодрые голоса. Уныние проходит, общество просыпается! Наумовы и Краузе - это тени уходящей ночи... Не бежать трусливо от жизни, а бороться и работать должны мы все, для кого человечество - не пустой звук! Рысков слушал внимательно и перестал махать тросточкой. - Пусть уходят трусы и человеконенавистники, а гордый, сильный человек будет до конца стоять на своем посту. Будущее недалеко!.. Оно принадлежит народу, и победа несомненна! Радостно и осмысленно жить только для будущего, для торжества грядущих светлых дней и золотого будущего человечества! Чиж, должно быть, в эту минуту уже видел перед собою несметные полчища народа-победителя и развевающиеся красные знамена. Он сразу загорелся, засверкал глазами, сдвинул на затылок старенькую фуражку и кричал уже на всю улицу. А кругом были серые заборы, мещанские домики, огороды, пустыри, заросшие жесткой крапивой и пышно разросшимся чертополохом. По самой середине улицы, крутя хвостиком, шла ко всему равнодушная свинья. Сначала что-то как будто шевельнулось в душе Рыскова, но туманные слова "будущее, народ, человечество" навеяли на него только уныние. Даже стало досадно на горячившегося маленького студента. "А ему-то что? Чего он-то радуется?" - подумал Рысков и сказал: - Да не все ли равно, Кирилл Дмитриевич?.. Ведь это еще когда будет! Чиж неожиданно остановился. - Ведь вы же не свинья эта, Рысков: - ткнув пальцем в свинью, остановившуюся почесаться о тротуарный столбик, спросил он гневно. Рысков опешил. - Ведь в том-то и разница между этой свиньей и мыслящим человечеством, что свинья живет только для себя, а человек не может не сознавать своей связи с человечеством! Не слушайте вы этих человеконенавистников, которые сами не ведают, что творят! Маленький студент так твердо верил, что почему-то каждый должен любить человечество, что не знал тяжелее укора, как укор в человеконенавистничестве или равнодушии. Он еще что-то хотел прибавить, но в эту минуту наткнулся на свинью, которая в сладострастном увлечении почесыванием о столбик стала поперек всего тротуара. Свинья завизжала благим матом, отбежала опять на середину улицы и оттуда, подняв уши и крутя хвостиком, неподвижно вперилась в потревожившего ее маленького студента. - А, черт! - воскликнул Чиж с досадой. Рысков невольно улыбнулся, но сейчас же постарался принять серьезное выражение. Чиж заметил эту улыбку и вдруг почувствовал, что слова его летят на воздух. Ему сразу стало стыдно, что он так увлекся. "Идиот!" подумал он и сказал, нахмурившись: - Ну, да ладно!.. Вы приходите ко мне когда-нибудь... потолкуем... А теперь мне пора... До свиданья! Они попрощались. Маленький студент свернул в первый попавшийся переулок и пошел с тяжелым, досадным чувством в душе, маленький и одинокий, вдоль бесконечных заборов. А Рысков медленно зашагал дальше по улице, помахивая тросточкой и глядя прямо перед собою. Встречные прохожие оглядывались на него с любопытством: всему городу уже стало известно, что он был при самоубийстве Краузе, и это сделало его тоже своего рода героем дня. Рысков замечал эти взгляды, понимал их по-своему и принимал гордый, загадочный вид. Ему казалось, что выражение его лица - романтически-красиво, и на всей фигуре лежит тень таинственного рока. Почему это так, он не понимал сам, но действительно чувствовал себя героем. И невольно представил себя на месте корнета Краузе с револьвером в бестрепетной руке, говорящим свою последнюю, полную горечи и сарказма речь. Правда, он не мог придумать ни одного слова, но как-то не замечал этого. "Вот тогда все увидят и поймут!" - с горьким наслаждением думал он. Опять-таки в точности он сам не знал, что именно должны увидеть и понять, но был уверен, что увидят и поймут. Вообще поймут его никем не понятую великую душу, его обыкновенную трагическую судьбу. А как потом все будут жалеть его, как будут интересоваться им вес барышни, которые до сих пор не замечали его только потому, что он простой казначейский чиновник. Как будут ходить по городу его последние предсмертные слова! Еще бы!.. Они думают, что он ничтожество, казначейский чиновник, а он - герой! Трагическая натура!.. Он гордо и безбоязненно перейдет ту черту, перед которой все они замирают в ужасе. Да, он пренебрег этой жалкой жизнью, этой нелепой комедией и выбрал смерть... красивую, гордую смерть! Рысков почти задохнулся от гордости. Он шел по улице, высоко подняв "бледную голову" и презирая весь мир. Голова его горела от переполнивших ее мечтаний. Ему уже представлялось, что найдется какая-то необыкновенная прекрасная девушка, которая полюбит его за гробом за его страдания и смерть и скажет: У него не было любви, а он так мечтал о ней... Вы не поняли его, вы не могли понять, и вот он умер! Я буду его невестой за могилой! Перед Рысковым смутно рисовалось осеннее кладбище и печальная женская фигура, вся в белом, почему-то с распущенными волосами, тихо роняющая на могилу осенние цветы... Но тут он вспомнил свой рассказ... Легкая краска выступила на его желтых щеках. Рысков замигал глазами и трусливо оглянулся кругом... Нет, никакой девушки не надо! Он жил один и умрет один. Так даже лучше, красивее!.. Вот он лежит в гробу, посреди холодных и чужих людей... У него бледное, строгое, невыносимо прекрасное лицо... Кругом, склонив головы, стоят офицеры... Рысков забыл, что он не офицер, и даже услышал над собою погребальный марш. Мрачно, торжественно, как сегодня, поют медные трубы... гремят прощальные залпы... В носу Рыскова защипало от жалости к самому себе. Он до того погрузился в свои мечты, что даже не заметил, что дошел до дому. Как пьяный, он некоторое время с недоумением смотрел на этот с детства знакомый убогий флигелек с унылым облупившимся лицом и двумя подслеповатыми окошками. И вдруг сразу вспомнил, что казначей страшно недоволен его участием в краузевской истории, а завтра, как назло, придется объясняться с ним по поводу одной крупной ошибки в делах. Рысков похолодел и съежился... Что будет, если его в самом деле выгонят со службы? И душа его безнадежно упала. Нет, какой он герой!.. Рысков перешел двор и, не заходя в дом, вышел на огород: тоска взяла его, не захотелось видеть своей унылой комнаты, вонючей кухни, вечно попрекающей, вечно трепещущей матери. Все сады и огороды по этой улице выходили к большому болоту, в котором засасывало их полуразвалившиеся плетни. На том берегу, в тумане, расплывалась унылая панорама города - кривые переулки, соломенные крыши, невысокие колокольни, красные лавки базара и чахлые сады, уже пожелтевшие и поредевшие. Белое небо низко стояло над землей, осенний ветер гудел в понурых ветлах и сухом камыше, озабоченно размахивающем своими высокими метелками. Какой-то непрестанный стонущий звук шел по всему болоту. За камышами на середине белела открытая вода-озеро. Видно было, как неустанно и все как будто на одном месте бегут мелкие волны. Делалось холодно, глядя на них. Какая-то черная точка кружилась посредине на серой стальной ряби воды. Рысков машинально сообразил, что это утка. - Отбилась от стаи... Пропадет, замерзнет! А вот чего-то еще вертится, плавает! Лучше взяла бы да утонула сразу. А то будет жить... наступят заморозки, с каждым днем все будет сужаться вокруг нее вода... потом будет она биться среди льда, черт знает зачем, стараясь лапками расширить воду... А вода будет черная, холодная!.. Ночью утка заснет, и затянет ее ледком... - Глупая птица! Он, Рысков, не стал бы дожидаться! Пусть себе Чиж говорит, что хочет. Ему хорошо говорить: студент, все знает, читал... поживет да и уедет, а тут... Посидел бы лет пять в казначействе, да и говорил бы там о человечестве!.. Рысков даже засмеялся от злости. - Человечество!.. А где оно, у черта?.. Сволочь все, и больше ничего! Этак можно всякие слова говорить, а на деле, кроме сволочи, никого и нет! Может, в сто лет один человек настоящий родится, а туда же - человечество!.. Вон самому, говорит, Трегулов морду набил... это тоже - человечество? Где оно?.. Казначеи?.. Купцы?.. Мещане?.. Мужики безграмотные?.. Чиновники?.. Тьфу!.. На каждого в отдельности посмотришь - дрянь, а вместе человечество! Да чтоб они передохли все!.. Сволочь проклятая!.. Взять да на первой осине и повеситься... вот вам и человечество!.. Это слово положительно приводило в бешенство Рыскова, и он никак не мог понять, что же это в самом деле, смеются над ним, что ли?.. Куда ни повернись, одни свиные рыла торчат; в газетах все друг друга мерзавцами костят, чуть один человек получше вывернется, так его прямо, словно чудо, рассматривают, в святые производят... Такая дрянь везде, что за человека стыдно, а как только всю эту дрянь вместе сложат, так и начинают гимны петь! - Человечество! Тоска взяла Рыскова, и опять заколыхались перед ним белые перья катафалка, загремела музыка, затрещали залпы, показалось в гробу чье-то невыносимо прекрасное благородное лицо!.. И в ту же минуту он наконец вспомнил, что он не офицер, что ни музыки, ни залпов, ни красоты не будет, а будет что-то совсем другое, жалкое и несчастное, как и вся его жизнь! Даже и в смерти так тошно, что захотелось лечь вот тут, головой в болото, да застыть... Он вдруг повернулся и с решительным, побледневшим от злобы и тоски лицом пошел домой. Возможно, что в эту минуту он уже знал свое решение, и все остальное, что случилось с ним в этот и следующий день, было только следствием этого окончательного решения, последними судорогами отчаяния и злобы. Чадом кухни, запахом перегорелого лука и сала охватило его, когда он вошел в комнаты. Корыто с парящимся грязным бельем пускало в потолок клубы жирного сладковатого пара, на полу было наслежено грязью, и целые лужи мыльной воды стояли в выбоинах пола; окна запотели; было прело, душно и темно, как в зимний день. Мать, засучив рукава, длинными желтыми костлявыми руками накрывала на стол. Она встретила сына злым взглядом бессмысленных рыбьих глаз. - Ну, ходил к казначею? Что-то сдавило горло Рыскову. - Не ходил и не пойду! Черт с ним! - огрызнулся он и хотел пройти мимо. Мать оттолкнула тарелку и дико уставилась на него. - Ты что?.. Сказился?.. Вот выгонят со службы... Дурак! Рысков с ненавистью посмотрел на нее, и точно ненависть открыла ему глаза: вдруг ярко увидел, какая она грязная, злая, глупая, надоедливая, какие у нее желтые втянутые щеки, засаленный подол и жадные, тупые глаза, круглые, как у рыбы. "Ишь... на дохлую щуку похожа!" - пронеслось у него в голове. - Да пойду! Не приставайте! И так тошно! - сказал он, болезненно скривившись и едва сдерживая безумное раздражение, накипавшее в груди. - Тошно?.. Скажите пожалуйста!.. А мне не тошно? - так и вскинулась старуха, точно обрадовавшись предлогу впиться в него со всей своей бессмысленной старушечьей злостью. Рысков махнул рукой и сел за стол. Минуты две они ели молча, потом старуха положила ложку и неожиданно всхлипнула. - Бог смерти не дает!.. Ты думаешь, мне легко?.. Вспоила, вскормила... - Ну, началось! - с тоской буркнул Рысков. - Что началось? - с тоской подхватила старуха. Что началось?.. Я тебе мать или нет? Рысков старался не обращать на нее внимания и ел, низко наклонившись над тарелкой. Но она не отставала. Глаза у нее были злые, в голосе что-то скрипело, как будто и в самом деле пила. - О тебе же забочусь! Ведь прогонят со службы, с голоду пропадешь, под забором сдохнешь!.. Хлопотала... пристроила... думала, человеком будет, а он, изволите видеть, фасоны выкидывает!.. И куда тебе фасоны выкидывать?.. Дурак!.. Хоть бы мать-старуху пожалел, коли самого не жалко!.. Ведь я тебя, дурака, родила! К нытью матери Рысков давно привык, и оно казалось ему неотъемлемой принадлежностью жизни, такой же тусклой и бессмысленной, как и это нытье. Она постоянно ныла и трепетала за каждый день их существования, точно жили они только по чьей-то крайней милости, и каждую минуту этот кто-то мог вспомнить о них и растереть ногой, как мокриц. Каждый раз, когда сын возвращался со службы, она испуганно расспрашивала его, доволен ли им казначей, не прогневил ли он чем-нибудь начальство, в аккурате ли исполнял службу... И если случалось что-нибудь, обмирала от страха, осыпала сына упреками, изводила слезами, накидывала на голову платок и бежала молить старшего бухгалтера, так как самого казначея тревожить не смела: это была для нее уже недосягаемая величина. Она всех боялась, перед всеми унижалась и отводила душу, тираня сына или разводя по городу злые и глупые сплетни. С тех пор, как Рысков помнил себя, это нытье не прекращалось: так же изводила она и его отца, и всю жизнь несчастный, запуганный, жалкий человек безответно терпел, ежился и только кряхтел по временам. Рысков помнил его: сладенькая улыбочка, испуганные моргающие глазки, небритые щеки, сизый нос, приседания и поклоны... длинная нудная жизнь с безобразной злой старухой, пьянство втихомолку, валяние под заборами, прорванные локти, вечный флюс, просиженный стул, мухи, трепет перед казначеем, перед бухгалтером, перед ревизором, перед всяким громко и уверенно говорящим человеком!.. Ничего, кроме трепета, нужды, водки и проплеванного казначейства... Ни любви, ни веры, ни мыслей, ни отчаяния даже, - только муть какая-то! Ужас охватил Рыскова: ведь это - его собственная судьба! Ничего другого не будет, не может быть. - Хоть бы мать пожалел! Ведь я тебя родила, выносила, выкормила... - бесконечно однообразно и тупо ныла старуха. Внезапно Рысков швырнул ложку и вскочил. - А кто вас просил? дико заорал он. - Подумаешь, какое одолжение сделали! Родили!.. Тоже!.. Уж если дали жизнь, которую у вас никто не просил, так... Да будьте вы прокляты совсем, родители! Он сжал кулаки, захрипел, вылупив глаза, и вдруг опрометью кинулся из комнаты. Старуха, посинев от страха, разинув рот, смотрела ему вслед. Она долго не могла прийти в себя и сидела неподвижно, точно не понимая, что случилось. Потом ее длинное желтое лицо перекосилось, и крупные слезы побежали по морщинам. - Это -матери?.. Родную мать проклял! Господи! - охнула она и ударила руками об полы. - Са-ашенька! Рысков с силой захлопнул за собой дверь и долго бегал из угла в угол. Все в нем тряслось; длинное лицо было бело, глаза смотрели с выражением безнадежной тоски. Он задыхался и все грозил кому-то кулаком... не матери, а кому-то другому, кто в самом деле швырнул ему, как собаке, кусок никому не нужной дряни и уверял, что это жизнь, за которую он должен быть благодарен. - Да... как же... как же! - угрожающе бормотал Рысков, бегая по комнате. Синенькая тетрадка попалась ему на глаза. С минуту Рысков неподвижно и тупо, как бы в недоумении, смотрел на нее, машинально перечитывая: - Любовь, рассказ Александра Рыскова... Любовь, рассказ Александра... И вдруг рванулся, схватил, с треском разорвал на клочки, скомкал и запустил в стену. Белые и синие листочки с жалобным шорохом разлетелись по всей комнате. Рысков опомнился, схватился за голову, бросился на стул перед окном и вперил отчаянные невидящие глаза в мутное болото, расплывающееся за грязными стеклами. Так просидел он долго. Туман окутал его мысли, в безнадежной тишине застыло сердце. Почему-то в голове навязчиво и бессмысленно ныл все один и тот же мотив уличной песни: Лежит здесь бедная девица, Она в чахо-отке умерла... - Нет, ну его к черту!.. Ну его к черту!.. - машинально повторял Рысков и опять против воли в сотый раз повторял тот же мотив: Потухнут голубые очи Под белым сме-ертным полотном... За мутным окном серел пустынный огород с торчащими гнилыми кочерыжками срезанной капусты, а за ним белело холодное озеро. Там замерзала, била лапками, плавала туда и сюда глупая утка. Тихо, безнадежно тихо стало на душе у Рыскова. Бешеный порыв прошел, и осталась одна тоска, усталая, беспросветная, унылая. Сумерки сгущались. Рысков услышал какое-то жалобное тихое стенание. Точно где-то близко ныла муха, попавшая в паутину, Он поднял голову и прислушался. Это мамаша плачет! И показалось ему, что кто-то подошел и крепко сдавил за горло. - У-у! - заметался Рысков в тоске, закрыв глаза и хватаясь за голову. - За что?.. Господи!.. Но кто-то не слушал, так же крепко и медленно давил за горло, не отпуская и как будто напевая в самое ухо тоненьким стонущим бесконечным голоском: Лежит здесь бедная девица, Она в чахо-отке умерла-а XX  День кончился, и в окно мастерской вместо света ползла какая-то синеватая муть. На палитре уже давно не было видно красок, но Михайлов не замечал этого и положил кисти только потому, что, случайно оглянувшись, увидел за спиной жуткую мглу, затянувшую все углы. Сколько часов провел он за полотном, Михайлов даже не знал, но как только положил палитру, сейчас же почувствовал, что болит вся спина и от усталости дрожат все ноги. Он отошел в противоположный угол и все еще лихорадочно блестящими глазами смотрел на полотно. Он и раньше отходил и смотрел, но когда во время работы глаз его как-то сливался с красками, он чувствовал, что задний план не уходит, что та или другая фигура недостаточно выступает, видел, что надо взять сильнее передний план, но картины не видел. И только теперь, когда работа на сегодня кончилась, вдруг как бы и внутренне отошел от нее и увидел картину всю в ее целом... Кругом было совершенно темно. Этюды на стенах потеряли свои краски, рисунок их слился и странно исказился: вместо пейзажей пятна слагались в какие-то искривленные тела и уродливо страшные лица. Только на большое полотно начатой картины еще падал слабый свет из окна, и она до жуткости выступала из мрака. Михайлов стоял и смотрел с напряженной жадностью, растерянно шевеля пальцами, которые еще, казалось, продолжали работать. Как всегда, это пришло совершенно неожиданно, откуда-то из непостижимых тайников души. Вначале он сделал небольшой набросок внутренности отдельного кабинета шикарного ресторана, где еще не убранные стояли вазы с бутылками, фрукты, тарелки и бокалы; в окна, завешенные тюлевыми занавесями, скользил слабый предрассветный свет, и в кресле, беспомощно свесив руки, лежал труп самоубийцы. Он несколько раз почти машинально переделывал набросок, изменяя позу самоубийцы, передвигая мебель, точно хозяйничая в этой странной комнате, где стояли тишина и неподвижность чьей-то страшной загадочной смерти... И вдруг что-то осветило душу, что-то протянулось между ним и этим нарисованным мертвецом, какие-то еще смутные образы загорелись в воспалившемся мозгу, и во всем существе началась та мучительная внутренняя дрожь, которую он так знал, которую любил и боялся, потому что она приносила почти невыносимые наслаждения и почти невыносимую тоску вечной неудовлетворенности. Охваченный неодолимым порывом, Михайлов бросил свой эскиз, с лихорадочной поспешностью вытащил большой холст и раму, стал искать гвозди, молоток и клещи, и все это - в непонятном волнении, с раздражительным и болезненным нетерпением. Казалось ужасно мучительным, что нельзя начать сразу, что гвозди куда-то затерялись, холст не тянется, рама косит. Потом, когда холст натянулся, оказалось, что на палитре мало красок. Михайлов стал надавливать их целыми грудами, как попало, одновременно собирая кисти, и почти со злобой швыряя пустые флаконы. И все ему казалось, что он чего-то не успеет, что с каждой минутой уходит нечто драгоценное, и этого болезненного ощущения почти не выдерживали нервы. Наконец, все было готово, и огромное полотно, ровное и упругое, стало поперек почти всей мастерской. Михайлов взял палитру и большой пук кистей, несколько минут неподвижно простоял перед полотном, как бы видя на нем что-то не видимое никому, и вдруг решительно провел кистью широкую полосу... Неладно прилаженная подставка сорвалась от дрожи большого полотна, и рама осела назад... Пришлось положить палитру и налаживать все сначала. Михайлов едва не заплакал от злости и нетерпения. И вдруг потерял всякое представление о времени, как бы застыв в страшном душевном напряжении. Молча, сжав зубы, он клал краски то широкими гибкими мазками, выделяющими контуры тел, то сочными влепленными пятнами, то растертыми, размазанными тенями. Он ничего не отделывал, не вырисовывал, бросая, переходя на другой конец полотна, возвращаясь назад... Полотно шаталось и дрожало, тишина стояла в пустом доме... Что-то яркое, почти хаотическое и вместе прекрасное стало проступать в красочных пятнах. Михайлов работал, крепко сжав зубы, дыша тяжело и редко. Он уже не был тем Михайловым, который имел массу переживаний, настроений и чувств, мог смеяться, пить, говорить. Вся сила его души ушла в воспалившиеся от напряжения, то странно щурящиеся, то широко открывающиеся глаза, в которых что-то горело и двигалось. Он даже не помнил идеи своей картины, забыл о Краузе, о своих переживаниях, о бледных и огромных образах, вызванных в нем речами сумасшедшего инженера, о страшных глазах Лизы, о милом лице Женечки, о бледных призраках всех женщин, которых знал. Только смутная связь осталась со всем этим, сплелась в чудовищный клубок и, медленно, жутко выдвигаясь, принимала зловещие и призрачные образы его картины... Его прекрасное лицо было совершенно бледно и как-то осунулось; глаза блестели; все время он судорожно облизывал губы, пересыхающие от волнения. В середине дня он отошел от картины, не спуская с нее как бы прикованного взгляда и, стоя с торчащими в беспорядке волосами, с пятном синей краски на подбородке, не выпуская палитры из рук, что-то ел, но так машинально, что даже не заметил этого перерыва. Не доев, он бросил то, что ел, на стол, схватил кисти, положил пятно, вытянул длинный мазок, тронул блики синенького света на краю стеклянного бокала и уже не отрывался больше до самого вечера. Но как только отошел в последний раз и с глубоким вздохом решительно положил палитру, вдруг опомнился. В буйных мазках, в неожиданно смелых невыписанных пятнах, в еще белых просветах полотна, в этой хаотической небрежности, которая придает такую силу, свежесть и прелесть первым эскизам, какой не будет и не может быть в законченной картине, выступало именно то, что он чувствовал, что было внутри его самого. Бледный синенький свет туманного городского утра робко проникал сквозь прозрачный тюль занавесей в роскошный кабинет модного ресторана. Электричество было потушено, и в бледном неверном свете утра странно и призрачно мерещилась обстановка буйного и шумного кутежа: мебель сдвинута, скатерть залита вином и уставлена бутылками, бокалами, стаканами разноцветного стекла; плавает остывший дым сигар; в бледных серебряных вазах торчат горлышки бутылок, завернутых в мокрые салфетки; одна бутылка скатилась на край стола, и красная, как кровь, полоса вина стекает по скатерти, образуя на полу целую лужу; утренний свет дробится в гранях стеклянных, ложится бледными пятнами на скатерть и скользит по бледному человеческому лицу, беспомощно и страшно застывшему в кресле у стола... Самоубийца - молодой, истощенный кутежами и бессонными ночами человек. Его тонкое мертвое лицо со старческими складками у рта осунулось, и синие тени залегли в нем, как бы рисуя всю эту конченную, беспутную и бессмысленную жизнь, растраченную на женщин, вино и игру... Кровь медленно стекает по бледной щеке, пачкая воротнички белья и лацкан черного щегольского фрака... Револьвер лежит на полу, выпав из бессильно опустившейся тонкой и слабой руки... И вся эта тихая, страшная комната наполнена женщинами... Они призрачны и туманны, как будто призраки, созданные этим синеньким бескровным городским утром... Они толпятся вокруг трупа, протягивая к нему руки, плача, лаская и угрожая... Их искривленные лица, то безумно страстные, то холодно-жестокие, то молящие, то полные ненависти, все обращены к трупу... Здесь светские женщины в роскошных туалетах, бледные и прекрасные, как дорогие цветы; безумно шикарные актрисы с вульгарными жестами и накрашенными лицами, с синими кругами под глазами и красными, точно вымазанными кровью губами; балетная танцовщица в газовой юбочке с ногами, обтянутыми розовым трико, протягивает к трупу обнаженные тонкие руки; резкое смуглое лицо цыганки с ненавидящими жгучими глазами грозит ему; в уголке плачет молоденькая девушка в белом передничке; строго сдвинув брови, стоит неподвижная скорбная фигура в сером убогом платье; нахальная, страшная в самой красоте своей, полуобнаженная кокотка, на голые плечи которой ложатся синие блики утреннего света, протягивает к нему недопитый бокал... Они плачут, просят, угрожают, проклинают, бледные и призрачные, сотканные из воспоминаний погибшей жизни и синенького тумана больного городского утра... Если бы кто-нибудь спросил Михайлова, что изображает его картина, он не мог бы объяснить. Это была его опустошенная душа, вся его жизнь, прожитая и подходящая к роковому и страшному концу. Вся тоска его, все страстные порывы к какому-то сверкающему счастью, все отчаяние его, смерть Краузе, Лиза, Нелли, Женечка, безумные речи Наумова, забытые воспоминания прошлого, - все слилось с ней в едином страшном порыве тоски и последнего творчества. Этого нельзя было выразить словами, но это давило душу самого Михайлова и было страшной правдой, исторгнутой из самой глубины опустошенного сердца. Сумерки сгущались. Все призрачнее и страшнее становились призраки на полотне, все бледнело и таяло бледное лицо самоубийцы, как бы готовясь исчезнуть в вечной тьме. Михайлов стоял неподвижно и смотрел, пока все не слилось в одну неопределенную, загадочную мглу. Потом вздохнул, отошел и сел на диван, закрыв глаза. Сразу упало то страшное напряжение, которое целый день держало его на ногах, и мягкая усталость обволокла все тело. Он сидел неподвижно, откинувшись на подушку дивана и бессильно уронив руки. Последний отблеск уходящего дня бледно ложился на его лицо, и оно казалось похожим на то красивое, истощенное лицо с его картины. Михайлов уже не видел своей картины и как будто не думал о ней, но образы, созданные им на полотне, сливались с другими, бледной чередой встававшими в памяти. Знакомые лица, то яркие, как вчерашний день, то призрачные, как полузабытые воспоминания давнего прошлого, проходили перед ним, смотрели в душу то скорбными, то гневными, то полными любви и муки глазами и тихо отходили, тая, как призраки, в тумане. И было чего-то грустно, чего-то жаль усталой грустью и бессильной, безнадежной жалостью. Михайлов вдруг вспомнил, что целый день никого не видел, не слыхал живого голоса. Никто не подумал о нем, не пришел; никому не было дела до того, что он задумал и написал. Где-то далеко есть люди, которые придут, когда его картина, в числе сотен других, будет выставлена напоказ; они будут смотреть на нее, восхищаться или издеваться; может! быть, многие, глядя на нее, задумаются; но теперь они не думают о нем и заняты своей жизнью, бесконечно далекой от него, в которой нет ему места. Он должен жить один, а им отдать то, что в муках и сомнениях выносит его душа, чтобы, обратившись, они растоптали это ногами или вознесли на пьедестал. Что-то нелепое было в этом и вызывало непонятное чувство, рождающее смутный протест и отвращение ко всему - к ним, к своей картине, к самому себе, к своей жизни. Михайлов сразу понял это чувство, не мог не понять, почему так грустно, больно и противно. И вдруг вспомнил, как один молодой, чересчур углубленный в себя и этим, очевидно, замученный писатель говорил ему: - Вчера я подошел к окну и через стекла стал смотреть на улицу. Квартира моя высоко, в четвертом этаже... Надо сказать, что перед этим я долго и с увлечением писал... Ну, вот, смотрю я и вижу, что на дворе чрезвычайно, даже до странности белый день... знаете, такой белый день, когда небо низко и светло, ровные белые облака, солнца не видно и сухой ветер... осень. От ветра мостовые точно выметены перед каким-то праздником, но людей мало, пусто, и почему-то грустно. Точно все приготовилось к этому празднику, и очень готовилось, с большим оживлением и даже радостью, - но вот когда все приготовлено, все начисто убрано, и делать больше нечего, вдруг стало пусто и скучно, и уже не интересно, что праздник!.. Ну, вот смотрю я и обо всем этом думаю - о празднике, о том, что все прибрано, пусто, что все бело, и дома, и мостовые, и небо... и не подумал, а почувствовал, что прячу эти впечатления в душе с совершенно бессознательным, но в это же время и совершенно ясным соображением, что все это пригодится, что надо не забыть и где-нибудь "вставить", как герой смотрел на улицу, как было пусто и так далее... Почувствовал и сейчас же осознал, что чувствую. И тут же с неприятным ощущением вспомнил чеховского Тригорина: как он говорил, будто видит облако, похожее на рояль, и думает, что надо где-нибудь в рассказе "упомянуть", что плыло облако, похожее на рояль! Вспомнил и даже с отвращением стал уверять себя, что все это не так, что Тригорин - сочиненное нарочито лицо, а на самом деле писатель вовсе не думает этого. И тут же поймал себя, что именно так и есть, и что все это-и белый свет, и белую мостовую, и что людей мало, и что думал о празднике, и то, что подумал "запомнить и вставить", и даже про Тригорина, и свое неприятное чувство, и