Михаил Петрович Арцыбашев. Рабочий Шевырев ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в трех томах. Т. 3. М., Терра, 1994. OCR Бычков М.Н. ---------------------------------------------------------------------------- В это время пришли некоторые и рассказали Ему о галилеянах, которых кровь Пилат смешал с жертвами их. Иисус сказал им на это: "Думаете ли вы, что эти галилеяне были грешнее всех галилеян, что так пострадали? Нет, говорю вам; но если не покаетесь, все также погибнете". Луки, 13 I В сумерки, когда на лестнице, снизу доверху всех четырех этажей, сгустилась мутная мгла и окна на площадках расплылись тусклыми пятнами, у квартиры позвонил какой-то человек. За липкой дверью, обитой клочьями клеенки, сердито заплакал старый звонок и долго не мог успокоиться, тоненьким замирающим сипеньем, словно муха в паутине, жалуясь кому-то на свою горькую судьбу. Никто не выходил, но человек стоял неподвижно и прямо, как столб. Фигура его жутко чернела во мраке. Худая кошка, совсем невидимо скользившая вдоль перил вниз, не обратила на него никакого внимания, так тихо стоял он. И если бы кто-нибудь вышел в это время из соседней квартиры, то испугался бы этой черной тени. Было в ней нечто зловещее: добрые и веселые люди, пришедшие с открытой душой, не стоят так. Безмолвно и холодно было на лестнице, и в пустынном мраке невидимо поднимался промозглый туман - зловонное испарение огромного дома, с чердаков до подвалов набитого грязными, больными, голодными и пьяными людьми. Чем выше, тем гуще колыхался этот туман, и казалось, что это он сам, оплотнившись в человеческий образ, породил зловещую черную тень на последней площадке. Где-то далеко гремели пролетки и чуть слышно звонили конки; снизу, со двора, провалившегося в бездонный колодец, долетали резкие озлобленные голоса, но здесь было мертво и глухо. Чудилось, будто за каждой обшарпанной дверью, наглухо закрытой от всего мира, притаилась и молчит скорбная тайна. Наконец, внизу хлопнула входная дверь, и гулкое эхо, дробясь в пролетах лестницы, прокатилось по всем этажам. Послышались шаги человека. Слышно было, как он подымался все выше и выше, торопливо заворачивая на площадках и опять тяжело шагая через две ступени сразу, Когда шаги послышались уже на последнем повороте и в мутном пятне окна промелькнул темный силуэт, стоявший у двери сделал шаг навстречу. - Кто тут? - невольно вскрикнул человек, и в голосе его прозвучало нечто большее, чем простой испуг. - Здесь отдается комната?.. Вы не знаете? - резко и твердо спросил стоявший у двери. - А! Комната?.. Не знаю, право... Кажется, есть. Да вы позвоните. - Я звонил. - Э!.. У нас надо звонить по-особенному... Вот! Он нашарил ручку звонка и дернул изо всех сил. Звонок даже не задребезжал, а прямо-таки закричал и сорвался, точно покатилась с лестницы и ударилась в стену жестянка с горохом. Тогда послышался шорох, и в щель отворившейся двери вместе с полосой желтого света высунулась седая старушечья голова. - Максимовна! Вот комнату у вас спрашивают, - заявил ей пришедший, длинный и тощий студент, и первый прошел в коридор, где тускло и желто горела лампочка на стене; а воздух был кислый и парной, как в грязном предбаннике. Он не слышал, что говорила старуха, пробрался по коридору между сундуками и занавесками, за которыми кто-то копошился, и ушел в свою комнату. Только уже раздевшись и оставшись в одной красной мужицкой рубахе, без пояса и с расстегнутым воротом, студент вспомнил о новом постояльце и спросил у старухи, внесший кипящий самовар: - Ну что, Максимовна, сдала комнату? - Сдала, слава Богу, Сергей Иваныч. За шесть рублей сдала. Ничего, кажется, тихий жилец будет. - Почему вы так думаете? Старуха посмотрела на него белыми, почти слепыми глазами, горько усмехнулась и, поджав высохшие, тонкие губы, ответила: - Я, Сергей Иваныч, шестьдесят пять лет на свете живу, присмотрелась ко всякому народу. Вон ослепла, присматриваясь, - горько прибавила она и махнула рукой. Студент невольно взглянул в ее белые, полуслепые глаза, хотел что-то сказать, но промолчал, а когда старуха ушла, постучал в дверь и крикнул: - Эй, сосед, не хотите ли чайку на новоселье? А? - С удовольствием, - ответил резкий голос. - Так пожалуйте сюда. Студент уселся за стол, налил два стакана жидкого чая, придвинул сахар и повернулся к двери. Вошел невысокий, тонкий и очень белокурый молодой человек, у которого был такой странный вид, точно он все время нарочно выпрямлялся и подымал голову. - Николай Шевырев, - с жесткой отчетливостью сказал он. - Аладьев, - ответил хозяин, улыбаясь и пожимая руку гостя. Жал он по-мужицки: грубовато, радушно и дольше, чем следует. И вообще, по сутулой могучей спине, опущенным плечам, длинным громадным рукам и длинноносому иконописному профилю с жидкой бородкой и волосами в кружок, он был похож на простого псковского или новгородского парня плотника. Говорил глуховатым басом, таким положительным, что невольно приходило в голову, будто он и думает басом. - Что ж, садитесь, будем чай пить и разговоры разговаривать, - добродушно сказал он. Шевырев сел, двигаясь отчетливо и быстро, но все сохраняя прямой, недоступный вид. Серые с металлическим оттенком глаза его смотрели холодно и непроницаемо. В нем не было и тени того смущенного любопытства, которое овладеет самыми развязными людьми в комнате человека, которого видят первый раз. И Аладьев, глядя на него, подумал, что этот Шевырев ни при каких обстоятельствах не изменит себе, тому чему-то особенному, что сидит в глубине его замкнутой души. "Парень любопытный!" - подумал он. - А вы что, приезжий? - Я только сегодня приехал из Гельсингфорса. - А где же ваши вещи? - Вещей у меня никаких нет. Так... подушка, одеяло, несколько книг. При последнем слове Аладьев особенно внимательно и ласково посмотрел на гостя. - А... Если это не секрет... чем, собственно, вы занимаетесь? - Не секрет... Я - рабочий, токарь по металлу, приехал искать работы по случаю закрытия завода. - Значит, безработный? - Да, - ответил Шевырев, и какая-то особенная струна прозвучала в его голосе. - Много народа сидит без работы, - с участием заметил Аладьев, - трудно вам теперь? - Нам трудно всегда, - равнодушно возразил Шевырев, - а скоро будет трудно и тем, кому теперь легко, - прибавил он с оттенком угрозы. Аладьев посмотрел на него с любопытством. "Эге-ге! - подумал он обстоятельно. - Парень-то с душком! Это дело надо рассмотреть... Личико-то у него подозрительное!" Шевырев, очевидно, заметил то особое выражение, с каким скользнули по его лицу умные мужицкие глазки хозяина, и опустил лицо в стакан. - А... вы - студент. И пишете, кажется! - сказал он быстро. Аладьев немного покраснел. - Почему вы так думаете?.. Что я пишу, то есть? Шевырев неожиданно улыбнулся, и притом гораздо ласковее, чем можно было ожидать от его гордой физиономии. - Это нетрудно, - пояснил он, - на стенах у вас портреты писателей, на полках много книг, на столе исписанная бумага, под столом смятые и разорванные листы. Это видно. Аладьев засмеялся, но посмотрел еще внимательнее. Глаза у него стали хитрыми, но тоже по-мужицки: сразу было видно, что он хитрит. - Правда, просто... А вы, я вижу, человек наблюдательный! Шевырев промолчал. Слышно было, как в соседней комнате кто-то ходил, дробно постукивая каблучками. Аладьев закурил толстую папиросу и сквозь дым внимательно наблюдал за гостем. Шевырев сидел прямо и твердо и все время чуть-чуть шевелил пальцами. Было в нем что-то особенное, не похожее на сотни лиц, какие можно встретить каждый день. И умные мужицкие глазки Аладьева сразу заметили эту особенность: черты непонятной решимости и затаенной мысли. Он даже обратил внимание на каменную неподвижность всего тела и молодого белокурого лица и на почти незаметное, но странно быстрое движение пальцев. И чем больше он смотрел, тем острее пробуждалась в нем осторожность и тем глубже проникала в душу бессознательная симпатия и еще более инстинктивное уважение к этому незнакомому человеку. Он прищурил глаза, точно от дыма, и проговорил как будто небрежно, но двусмысленно: - Наблюдательность - черта редкая... Шевырев ответил не сразу; только пальцы его зашевелились быстрее. Казалось, что он не хочет отвечать, но после короткого молчания вдруг неожиданно поднял голову, холодными глазами посмотрел в упор на Аладьева и сказал, чуть-чуть скривив губы: - Я вас понимаю. - Как? - невольно смутившись, переспросил Аладьев. - Вы стараетесь выпытать, не шпион ли я... Нет, успокойтесь. Не надо так... Я ведь не заставляю вас говорить и пришел к вам не сам. - Ну, что вы! - начал было Аладьев с жаром, но густо покраснел. Шевырев опять улыбнулся. Решительно, когда он улыбался, лицо его становилось другим: мягким и даже нежным. - Нет, отчего же... Это естественно. Только если бы я был шпион, я бы по одному вашему выспрашиванию должен был бы догадаться, что вам есть чего бояться. Аладьев с минуту смотрел на него смущенно, потом почесал затылок, широко улыбнулся и махнул рукой. - Ну, пусть по-вашему. Виноват, что греха таить!.. Сами знаете, какое теперь время... А скрывать мне нечего. - Я сказал "бояться", а вы говорите "скрывать". Значит, есть что. Шевырев улыбнулся. Аладьев широко открыл глаза и подумал. - Н-да... - медленно проговорил он. - А... а сыщик из вас, простите, вышел бы все-таки великолепный... с психологией! - Может быть, - серьезно, но с оттенком неудовольствия согласился Шевырев. - А что вы пишете? - спросил он, явно желая переменить разговор. Аладьев покраснел, точно его поймали. - Я?.. Да так... Я ведь только что начинаю... Два рассказа, впрочем, уже напечатал... Ничего... Хвалят. Он прибавил это не глядя и с видом якобы равнодушным, но наивная гордая радость против воли ясно звучала в его голосе. - Знаю. Читал. Сначала забыл, потом вспомнил фамилию. Вы - из крестьянского быта. Помню. Хозяин и гость помолчали. Шевырев неподвижно глядел в стакан и чуть заметно быстро шевелил пальцами руки, лежавшей на колене. Аладьев, видимо, волновался. Ему очень хотелось спросить, как понравились Шевыреву его рассказы. Он был глубоко убежден, что пишет не для интеллигенции, а именно для рабочих и крестьян. Раза два Аладьев даже раскрыл рот, но не решился. Тогда он стал закуривать папиросу, прищурившись и чересчур внимательно следя за огоньком спички; но еще не закурив, спросил с деланной небрежностью: - Что ж, понравились вам мои рассказы? - Пожалуй, - ответил Шевырев, - они очень сильно написаны... производят впечатление... Аладьев покраснел и начал улыбаться против воли широкой детской улыбкой, которую напрасно старался удержать. - Только вы очень идеализируете людей, - прибавил Шевырев. - То есть? - взволнованно спросил Аладьев. - Если я не ошибаюсь, ваша идея такова, что нет дурных людей в здравом уме и свежей памяти. Что только внешние, устранимые обстоятельства мешают людям быть хорошими. Я в это не верю. Человек гадок по натуре. Напротив, именно благоприятные обстоятельства позволяют некоторым... и то очень немногим... быть хорошими. Аладьев возмутился. Это было его больное место, потому что составляло идею всех его будущих писаний, а в идею свою он верил крепко, просто и бездоказательно, как мужик верит в Бога. - Что вы говорите! - вскрикнул он. - Я так думаю, - металлически непоколебимо ответил Шевырев. - Я - рабочий. Я это знаю хорошо. В голосе его прозвучала подавленная силой воли болезненная горечь, и Аладьеву вдруг стало его жаль. - У вас, верно, жизнь была очень тяжелая... Это вас и озлобило. Невозможно, чтобы вы верили в то, что говорите... Ведь это, простите, пахнет человеконенавистничеством! - Я не боюсь этого слова, - холодно возразил Шевырев. - Я действительно ненавижу людей, но то, что вы называете "озлобило", я считаю "научило". - Чему? - Видеть правду, которую усиленно стараются скрыть люди сами от себя. - Зачем же им скрывать, если они все таковы? И что вы называете этой правдой? - Надо скрыть, чтобы одним жить на счет других. Это обыкновенный обман... А правда в том, что все инстинкты человека хищны... - Что вы говорите! Все! - с волнением вскрикнул Аладьев. - А любовь, а самопожертвование, а жалость?.. - Я не верю. Это то же платье, чтобы скрыть неприглядную наготу и защититься от хищных инстинктов, которые делают жизнь невозможной... Продукт идей, а не природы человека... Дрессировка... Если бы любовь, не половая, конечно, жалость и самопожертвование были такими же врожденными инстинктами, как хищничество, то вместо капитализма была бы христианская республика, сытые не могли бы смотреть, как умирают голодные, и не было бы господ и рабов, потому что все стремились бы жертвовать друг другу и было бы равенство. А теперь не то... Аладьев в волнении встал и заходил по комнате, шагая тяжело, как будто ходил за плугом по распаханной земле. - В человеке живы два начала - божеское и дьявольское, если взять терминологию наших мистиков. Прогресс - это борьба между двумя началами, и только, а вы... - А я думаю, что если бы эти два начала в чистом виде равны были бы в природе человека, то жизнь не могла бы быть так отвратительна, как теперь... Нет!.. Простая борьба за существование изобрела эти лозунги, как изобрела паровозы, и телефоны, и медицину... - Ну, хорошо... Допустим... Следовательно, человек способен воздействовать на свою психику, и тогда отчего же вы не верите в торжество этих начал над хищничеством?.. Идеалы медленно, но верно пробиваются в жизнь, и когда они восторжествуют и уравняют права человека... - Этого никогда не будет, - равнодушно возразил Шевырев. - Одновременно с ростом прогресса растет и сложность жизни... Круг ее расширяется и будет расширяться бесконечно, как бесконечна вселенная... Борьба за существование есть вечный закон и прекратится только тогда, когда прекратится самое существование. - Значит, вы не верите в лучшие формы жизни? - В новые - да, в лучшие - нет. - Почему же? - Потому, что человек счастлив и несчастен не оттого, что ему причиняется зло или добро, а потому, что в нем есть врожденная способность к страданию и наслаждению. - Это парадокс! - Нет - только правда. Есть люди, которые съедают столько, сколько другие вчетвером; они будут голодны, если съедят порцию только трех человек... Те, которые живут на экваторе, страдают, когда температура ниже десяти градусов тепла, а те, что живут на Камчатке, рады, когда температура подымается выше двадцати градусов холода... То же самое во всех областях человеческих чувств, отношений и потребностей... Это не потому, что жизнь так плоха, а потому, что человеку свойственно чувство страдания... Каковы бы ни были условия его жизни, в них всегда окажется повод для страдания... Если бы житель каменного века мог перенестись в нашу жизнь мечтой, он подумал бы, что видит рай на земле... А мы вот дожили до его мечты и так же, если не больше, несчастны, как и он... Я не верю в золотой век. - Ну, знаете... - с невольным холодком в душе сказал Аладьев, - ^ это какая-то дьявольская религия безверия!.. Извините меня, но я не верю, чтобы вы говорили искренне... - Напрасно, - холодно улыбнулся Шевырев. - Но ведь это ужасно! - Я и не говорю, что хорошо. Аладьев остановился посреди комнаты и молча смотрел на своего гостя. - Ну, хорошо... - начал он опять. - Если это так, то в чем же виноваты люди?.. Это закон природы, и больше ничего... Кого же винить и за что ненавидеть несчастных людей? Шевырев поднял голову. - Я ненавижу людей только за обман. Если бы те, кому выгодно было обеспечить себе сытую жизнь, не обманывали нас несбыточными надеждами и бессмысленными идеалами, может быть, давно уже люди прекратили свою жизнь и не было бы всех страданий прошедшего, настоящего и будущего... - Но тогда бы и род человеческий прекратился? - Да. - Во имя чего? - Во имя прекращения бесполезных страданий. Аладьев замолчал и с искренним сожалением смотрел на своего собеседника. Теперь он понял, отчего такая ясность и холодность глаз и такое страшное спокойствие: у этого человека в душе была вечная тьма и пустыня. Ни радостей, ни сожаления, ни веры, ни неверия, ни надежд - ничего! Оставалось, быть может, одно острое отвращение и жажда мести, но и мести безличной. Шевырев быстро зашевелил пальцами, подумал и вдруг встал. - До свиданья, - сказал он. - Я немного устал с дороги... и я редко говорю так много... Аладьев задумчиво пожал ему руку. А когда Шевырев уже отворял дверь, быстро спросил: - А скажите... вы действительно рабочий? Шевырев улыбнулся. - Что ж тут удивительного? Да. И вышел, плотно закрыв за собой дверь. Аладьев долго ходил взад и вперед по комнате, с ожесточением куря папиросы и мысленно продолжая спор. Теперь, когда противник его молчал и только слушал, возражения казались неопровержимыми, и Аладьев мало-помалу замечтался. Грядущая жизнь в виде смутного, но светлого видения стала вырисовываться перед его глазами. И как-то странно русский мужик, огромный непонятный народ, которому столько великих людей, полных простой и крепкой веры в правду, дали имя народа-Богоносца, опять овладел его мыслью. Ему представилось необозримое марево полей, лесов и деревень, серых, убогих и печальных, на просторе которых в тишине и тайне вечного труда великий народ-страстотерпец терпеливо растит свою кроткую правду, - правду будущей справедливой жизни человеческой. Это было смутно и громадно и подымало, и терзало душу Аладьева. Ему хотелось написать что-то колоссальное: одним взмахом, грудами образов, полных силы и правды и спаянных одною великой мыслью, выразить то, что так мучило и радовало его. Голова загорелась, на глазах выступали слезы, и казалось, что это так возможно, так близко и достижимо. Но трепетное сознание своего бессилия обескрыливало душу. "Где мне!" Аладьев тяжело вздохнул и подумал с облегчающим сердце смирением: "Ну, что ж... Не я, так другой! А я буду делать свое дело". Он еще постоял посреди комнаты, бессознательно глядя затуманившимися глазами на портрет Толстого, зорко и пронзительно смотревший со стены. Потом, допив восьмой стакан уже совсем жидкого чая и вспотев, Аладьев забрал свои папиросы, лампу, потянулся всей спиной и сел за письменный стол, покрытый газетной бумагой. Он сидел долго, почти до утра, и все писал. Лампа давала мало света, и вся комната была в тени. Только ярко освещались большая длинноносая голова и крепкие мужицкие руки, усердно и старательно водившие пером. С усердием и трудом писал он о том, как умирают казнимые за правду крестьяне: просто, без слов, не делая из этого подвига, не ожидая восторгов и гимнов, сосредоточенно и спокойно, как будто зная что-то, чего другие не знают. Дым густыми клубами медленно всползал мимо лампы и пропадал в сумраке. Было слышно только, как перо скрипело по бумаге да изредка трещал стул, когда Аладьев нервно двигался в каких-то ему одному известных потугах напряженной мысли. В квартире все молчало, и темная ночь смотрела в окно. Трудно было представить себе, что ее глухой мрак только кажется таким, а где-то там, за крышами домов, на широких улицах горят и блестят тысячи живых огней, движется торопливая болтающая толпа, открыты рестораны, сверкают на вечерах голые плечи, в театрах гремят красивые голоса; говорят, влюбляются, борются за жизнь, и живут, и умирают люди. За стеной, на твердой кровати, неподвижно лежал Шевырев, и холодные, широко открытые глаза его с непоколебимым выражением смотрели во тьму. II Единственное окно комнаты Шевырева выходило в стену, над которой тянулась узкая полоска серого неба, прорезанного закопченными трубами. Комната эта носила несколько странный характер: от совершенно голых стен в ней казалось чересчур светло и холодно, на полу не виднелось ни малейшей соринки, на столе не было ни одной вещи, и если бы не сам Шевырев, совершенно нелепо сидевший не у окна, не около стола, а у запертой двери в соседнюю комнату, нельзя было бы подумать, что здесь кто-нибудь живет. Прямо и неподвижно, только чуть-чуть перебирая пальцами на коленях, Шевырев сидел спиной к двери на единственном стуле, который сам перетащил туда. Глаза его смотрели холодно и безучастно, точно он машинально изучал свою кровать, похожую на больничную койку, но по едва заметному движению в сторону каждого звука видно было, что он чутко прислушивается ко всему происходящему в квартире. Сначала он слушал, как пил чай и потом уходил Аладьев, а затем продолжал сторожить все дальние звуки, слабо и робко говорившие о той серенькой жизни, которая копошится вокруг. За дверью, у которой он сидел, жила - Шевырев уже знал - молоденькая швейка, наивная и немножко глухая. Он догадался об этом по свежему голоску, по тихому журчанию машинки, по тому материнскому тону, каким за что-то выговаривала ей старуха хозяйка, и по тому, как застенчиво и трогательно-беспомощно голосок то и дело переспрашивал: что?.. Дальше где-то жило большое семейство. Оттуда доносился писк детских голосов, похожий на писк целого гнезда голодных мышат; слышался высокий озлобленный крик, очевидно, больной и замученной женщины, а рано утром звучал еще и робкий мужской тенорок. В темном коридоре, за занавеской, какие-то старички все время торопливо перешептывались, ворошили груды тряпья, копошась, точно черви в падали. Был нуден их боязливый, прерывистый шепоток, который по временам обрывался, точно старички вдруг услышали что-то тревожное и притаились. Раз заходила к Шевыреву хозяйка, высокая, худая и седая старуха с мутными невидящими глазами. Когда Шевырев отдал ей деньги, она долго смотрела на них и ощупывала сухими пальцами. - Слепа стала... - сказала она с унылым спокойствием, и Шевырев слышал потом, как она показывала деньги портнихе, а та отвечала серебристо и звонко, очевидно, как все глухие, не думая, что ее слышно: - Верно, верно, Максимовна! Так просидел Шевырев часа три, ни разу не изменив позы и только все быстрее и быстрее перебирая пальцами. Внимательно и серьезно он зачем-то впитывал в себя все эти бесцветные звуки, без слов говорившие о том, какой убогой и жалкой может быть человеческая жизнь. Потом быстро встал, оделся и ушел из дома. III Шевырев стоял на заводском дворе и сквозь мутное громадное окно, перекрещенное железным переплетом, смотрел в машинный зал. Внутри что-то жужжало и тарахтело, и стекла тихонько дрожали. Огромные окна, должно быть, давали внутрь массу света, но со двора, где так светло и высоко возносилось свободное небо, казалось, что внутри царит вечный полумрак. Видно было, как таинственно ползли вверх и вниз какие-то цепи, как стремительно, но, казалось, беззвучно неслись маховые колеса и бежали бесконечные ремни. Все двигалось, копошилось и ворочалось, но людей почти не было заметно. Только иногда, среди черных, холодно отсвечивающих чудовищ, показывалось бледное человеческое лицо с глазами как у мертвеца и сейчас же уходило обратно в мутный мрак, наполненный гулом и движением. Этот страшный гул, казалось, все нарастал и нарастал, но все оставался одним и тем же - тяжким и однообразным. А пыльные стекла окон сливали все в бесцветный тон, плоский и серый, как на полотне какого-то огромного синематографа. У самого окна, на фоне ворочающихся с неуклюжей ловкостью черных рычагов, колес и поршней, маленькое коленчатое чудовище из стали и железа, уродливо кривляясь и посвистывая в тон общему гулу, быстро стружило холодную медную чушку, и тоненькие золотые стружки торопливо извивались из-под его острых металлических зубок. Над ним качалась согнутая человеческая спина и двигались большие грязные руки. Это качание было мерно и монотонно и до странности сливалось в одно с движениями маленького коленчатого чудовища. Шевырев внимательно смотрел именно на него. Это был такой же самый станок, как тот, за который когда-то встал он, полный несбывшихся надежд и у которого изо дня в день, с утра и до вечера, простоял пять долгих лет: стоял и здоровый, и больной, и грустный, и веселый, и влюбленный, и замученный думой о тех, к кому рвалась душа. Если бы кто-нибудь в эту минуту заглянул в глаза Шевыреву, то поразился бы их странному выражению: они не были холодны и ясны, как всегда; в них теплела какая-то нежная грусть и остро выглядывала непримиримая железная ненависть. По временам губы его вздрагивали и нельзя было понять - улыбка ли это, или Шевырев что-то беззвучно шепчет про себя. Так простоял он долго, потом резко повернулся, точно по команде, и твердыми шагами пошел прочь. - Где контора? - спросил он у первого попавшегося навстречу рабочего с таким бледным и запыленным лицом, что живые человеческие глаза на нем казались странными. - Вон. Второй подъезд, - ответил рабочий и остановился. - Записываться?.. Не берут, - прибавил он не то сочувственно, не то злорадно и улыбнулся, показав из-под тонких синеватых губ широкие, белые, как у негра, голодные зубы. Шевырев спокойно посмотрел ему в лицо, как будто хотел сказать: "Знаю..." - и, отворив дверь, вошел в контору. Там уже ждали человек десять, сидевших вдоль двух высоких белых окон. На светлом фоне виднелись только темные силуэты и тускло блестел синеватый блик на чьей-то гладкой лысине, похожей на череп. Безличные и безглазые силуэты повернулись в сторону Шевырева и опять успокоились в терпеливом привычном ожидании. Шевырев стал у двери и застыл, как на часах. Долго было тихо. Только по временам переговаривались, наклоняясь друг к другу, безглазые черепа у окон, да три конторщика, согнувшись на высоких конторках, шелестели бумагой и так бойко трещали на счетах, точно показывали свое искусство. Потом, наконец, хлопнула внутренняя дверь и толстый короткошеий человек быстро вошел в контору. - Никифоров, штрафную ведомость! - самоуверенным пухлым голосом крикнул он. Конторщик бросил перо и стал рыться в груде синих книг, но в это время вставшие при входе мастера безличные силуэты двинулись со всех сторон и сразу столпились кругом него. Стали видны их поношенные пиджаки, рваные шапки, грязные сапоги, серые лица с голодными глазами и повисшие жилистые руки. - Господин мастер! - сразу заговорило несколько разнообразно хриплых голосов. Толстый человек грубо и раздраженно выхватил книгу из рук конторщика и повернулся к ним. - Опять! - неестественно громко крикнул он. - Ведь вывешено объявление. Ну? - Дозвольте объяснить, - начал высокий и лысый старик, выдвигаясь вперед. - Да что тут объяснять! Нет работы, ну и нет!.. Заказов нет... Ну? Скоро своих рассчитывать будем. Странное дело! На мгновение все примолкли и как будто потупились. Но высокий лысый старик заговорил надорванным слезливым тоном: - Мы понимаем... Конечно, если работы нет... Что ж тут станешь делать. Только что невмоготу... Голодаем... Нам бы инженера Пустовойтова повидать... В прошлый раз они обещали посмотреть... Его блестящие голодные глазки с мольбой и страхом смотрели на мастера. - Нельзя! - вдруг неожиданно свирепея, отрезал мастер и весь налился кровью. - Федор Карлович... - настойчиво, как будто ничего не слыша, протянул старик. - Я сто раз вам говаривал, - с сильным немецким акцентом, которого раньше не было слышно, но гораздо тише проговорил мастер, - что инженер тут ни при чем! - Да они... - Да их и на заводе сейчас нет, - перебил немец и отвернулся. - А как же экипаж их у подъезда стоит... - заметил кто-то из кучки. Мастер быстро повернулся туда, и лицо его подернулось холодной злостью. - Ну... и стоит! Вам же лучше! - насмешливо выговорил он и опять шагнул к двери. - Федор Карлович! - поспешно выкрикнул старик, порываясь за ним. Немец на секунду пристально остановил глаза на его лице и даже не на лице, а на лысине. - А тебе... - медленно и злорадно выговорил он, - и вовсе ходить нечего. Какой ты работник! - Федор Карлович, - с отчаянным выражением вскрикнул старик, - помилуйте... разве я... Я завсегда на лучшем счету... - То всегда, а то теперь, - притворно небрежно бросил немец, - устарел, брат, пора на покой... Лучше и не ходи, все равно! Он взялся за ручку двери. - Помилуйте, я... Но дверь хлопнула, и старик с размаху уперся в ее желтую, как будто насмешливую стену. Он постоял, развел руками и повернулся, точно хотел сказать: - Ну, вот... Что ж дальше? И вдруг все стали надевать шапки и выходить на двор. Однако они не расходились и столпились у подъезда, как маленькое стадо вьючных животных, головами внутрь. Должно быть, многим и идти было некуда, так бесцельно, не то растерянно, не то равнодушно смотрели они под ноги. Один стал закуривать, а другие внимательно следили за ним. Измятая папироса долго не раскуривалась. - От ветра-то хоть отвернись, - заботливо заметил кто-то. - А... чтоб твою мать! - неожиданно крикнул закуривавший, с силой швырнул папиросу о стену и стал, точно не знал, что делать дальше. - Ведь вот какая история... третий день не евши... - пробормотал зеленый парень и неожиданно улыбнулся, как будто ожидая сочувствия остроумной шутке. - И четвертый не поешь! - совершенно равнодушно отозвался тот, что закуривал. Как раз в эту минуту с другого подъезда быстрой и щеголеватой походкой вышел плотный светловолосый господин с приподнятыми пушистыми усами. При виде его почти неуловимое движение пробежало в кучке рабочих. Они как-то нервно дрогнули, двинулись вперед и стали. Только один старик снял шапку, обнажив свою грязную лысину. По плотному лицу инженера скользнула короткая тень. Он как будто хотел что-то сказать, но вместо того выразительно пожал плечами, укоризненно посмотрел вверх и раздраженно крикнул: - Степан! Подавай! Какого черта!.. Толстый кучер с часами на пояснице двинул лошадь к подъезду. Инженер быстро и ловко поднялся на подножку дрожек и плотно опустился на скрипнувшее кожей сиденье. Рыжий рысак, блестя переливистой шерстью, разом, точно играя, взял с места; шины колес мягко описали полукруг, и пролетка легко понеслась в ворота завода. Еще раз она мелькнула на улице и скрылась. И сразу рабочие стали расходиться. Шевырев вышел последним. Он засунул руки в карманы, выпрямился, высоко поднял голову и быстро пошел по улице. При водянистом свете осеннего дня большой город казался особенно грязным и холодным. Прямые, как стрелы, мокрые улицы уходили в синеватый туман, и там, где люди, лошади, дома и фонари сливались в одну мутную синеву, призрачно золотился, как будто вися в воздухе, тонкий шпиц адмиралтейства. Шевырев шел по липким от грязи тротуарам среди разбросанной торопливой и озабоченной толпы, мимо открытых дверей зелено-желтых пивных и красных чайных, мимо бесконечного ряда слепых окон, в несколько этажей висящих над беспокойной, копошащейся улицей. Люди шли навстречу, обгоняли, переходили улицу, толпились у лотков, скрывались под воротами, похожими на погреба, и опять выбегали оттуда. Местами шел тяжелый и мрачный скандал, и над кучкой каких-то оборванцев висела круглая зловещая брань. Все были такие грязные, безобразные, в таком тряпье, что казалось странным, как они не устыдятся своего зверского вида и не разбегутся во все стороны, чтобы где-нибудь, по лесам и оврагам, нарыть себе темных нор. А над этой копошащейся в грязи толпой высоко и стройно стояли электрические фонари и бесконечными линиями тянулись проволоки телеграфа и телефона. Из открытых пивных с чадом и гамом, как оголтелые черти, вырывались хриплые крики граммофонов, а порой, точно комья рвоты из обожравшегося желудка, вываливались на мостовую пьяные груды, не похожие на людей. Они или тут же валились в заплеванную грязь, или, толкая встречных, брели куда-то в сизый туман бесконечной улицы. Где-то вдали раздавались дикие вопли, и не всегда можно было разобрать, кричит ли это зверь, обезумевший от голода и боли, или поет пьяный человек. На перекрестках неподвижно чернели железные фигуры конных городовых и бесстрастно смотрели куда-то поверх толпы. По временам они подымали руки в белых перчатках, а их крупные лошади непонятно качали большими умными мордами. IV В подвальной кухмистерской, где обедал Шевырев, было шумно, как на пожаре, и от табака, пота и кухонного смрада стоял такой плотный липкий пар, что люди тонули в нем, как в болотном тумане. Шевырев сидел у окна, за которым туда и сюда непрестанной чередой мелькали человеческие ноги и, поставив локти на мягкую от жира скатерть, безучастно смотрел в соседнюю комнату, где за разбитым бильярдом двигались в табачном дыму какие-то тени с палками. Сухой треск, хохот и ругань доносились оттуда. За соседним столиком сидела компания подвыпивших сапожников. Один, тощий, отчаянного вида парень, с серьгой в ухе, видимо, забавлял всех, издеваясь над другим, простоватым мужичонком, глядевшим ему в рот бессмысленно заинтересованными глазами. Парень что-то врал, врал с азартом, захлебываясь от удовольствия и по временам сам не выдерживал, разводил в восторге руками и, поворачиваясь к публике, восклицал блаженным голосом: - Вот дурак-то, братцы! Я ему все вру, все вру, а он все верит!.. Как есть все верит братцы. Мужичонка конфузливо улыбался, махал рукой и отворачивался, но парень с серьгой неожиданно ложился грудью на стол, широко раскрывал рот и начинал торжественным тоном: - А то еще, когда я был в Пензе... Мужичонка вздрагивал, вытягивал шею и покорно устремлял глаза в рот рассказчику. Поминутно визжала дверь на блоке и вместе с клубами уличной сырости впускала новых и новых посетителей, которые еще со ступенек лестницы начинали ругаться. Мрак густел, густел туман, и крик висел под низким потолком, точно все это: крик, вонь, пар, люди и брань переплелись в один кошмарный грязный ком, в котором ничего нельзя разобрать. За одним столиком с Шевыревым, вскоре после него, сел худой длинношеий человек с очень черным и как будто восторженным лицом. Он, очевидно, все время находился в страшном волнении: то подпирал голову руками, то оглядывался по сторонам, то ерзал на стуле, что-то отыскивая у себя по всем карманам и ничего не находя. По временам он посматривал на Шевырева и, кажется, очень хотел заговорить, но не решался. Шевырев заметил это, однако смотрел холодно и никакой поддержки не оказывал. Наконец, после одной особенно козырной выходки парня с серьгой, вызвавшей громовой хохот мастеровых и окончательное смущение легковерного мужичонки, длинношеий человек повернулся к Шевыреву и, искательно улыбнувшись, показал на парня головой. - Отча-янной, должно быть, жизни человек! - вежливо заметил он. - Да... - неохотно отозвался Шевырев. Длинношеий человек, точно этого только и нужно было, решительно повернулся и с таким видом, как будто махнув на все рукой, сказал: - Вы, товарищ, из наших... рабочий, видно? - Да, - опять коротко ответил Шевырев. Длинношеего человека всего передернуло. - Послушайте, можно вас просить... Я только три дня, как приехал в столицу... Нельзя ли у вас узнать, как бы мне насчет работы. Слесарь я... А? Глаза его смотрели на Шевырева просительно и робко, но лицо все-таки сохраняло восторженное выражение. Шевырев помолчал. - Не знаю, - ответил он, - я сам без работы. Работы нигде нет... Застой. В городе сейчас несколько десятков тысяч безработных... Человек с восторженным лицом, слегка открыв рот, молча смотрел на Шевырева. Потом лицо его стало меняться, бледнеть и распускаться и вдруг приняло выражение наивного бессильного отчаяния. Он откинулся на спинку стула и развел руками. - Зачем вы сюда приехали? - неожиданно и даже озлобленно спросил Шевырев. - Неужели вы не знаете, сколько голодного народу сюда едет. Сидели бы там, где были. Человек опять развел руками. - Нельзя было... Рассчитали по волчьему билету... Что ж станешь делать? - За что ж так? - почти равнодушно спросил Шевырев. - Так. Забастовка. Ну... депутатом товарищи выбрали... Тогда-то не смели трогать, а теперь, как успокоение пошло, и припомнили, значит... Ну, и вон! - А вы где работали? - На копях... В слесарях был. - Депутатом были?.. Что ж товарищи не выручили? Шевырев произнес это со странным и недобрым выражением, но смотрел в сторону, точно внимательно прислушивался к новой брехне парня с серьгой. Слесарь удивленно посмотрел на Шевырева. - Какая там выручка!.. Пригнали три роты солдат, пулемет поставили... Вот и все! - А вы разве не знали, что этим кончится? - То есть... в будущем, разумеется... а пока, конечно, знал... - Зачем же шли? - То есть как зачем?.. Товарищи выбрали... - А вы бы отказались, - по-прежнему безучастно глядя в сторону, возразил Шевырев. - Ну, как же так... Если все станут отказываться, тогда что ж... - Однако же против пулеметов лезть все отказались? - Это дело другое... Мало ли что, на смерть!.. Люди семейные, жены, дети. - А вы бессемейный? Слесарь слегка вздрогнул, потупился, потер лоб и тихо ответил: - Мать есть... Он помолчал, глядя в угол; и, казалось, тоже внимательно слушал забористого парня с серьгой. - И хотел посля того инженер выдать за меня дочь, да я отказался... - П-пчему? - с жалостливым недоверием спросил мужичонка, вперив восхищенный взгляд в рот парню. - А пытаму, милый человек, что я мастеровой, пролетарий, а она дворянка. Конешно, очень она мне и самому приглянулась, а только нам не рука... На прощанье, значит, она мне сама шампанского вынесла и говорит: "Я вас, Елизар Иваныч, очень уважаю и всегда помнить буду..." Ну, и... кольцо золотое дала... Как же! - Ну? - придвинулся мужичонка. - Ну, что ж... Кольцо и теперь... в ломбарде за пять цалковых лежит. Нонича я не при деньгах, опосля уже выкуплю, носить буду... Нельзя, потому - память! - А что, братцы, я вам скажу! - вдруг совершенно другим голосом сказал парень, поворачиваясь к прочим слушателям. - Попал я в Пензе на аглицкий завод, братьев Морис называется... Так вот, братцы, штука!.. Штрафов никаких, за болезнь без вычету, для рабочих каменные флигеля с мебелью... Ну, просто как в царствие небесное попал... Обращение деликатное, сам старый англичанин все на вы и за руку, как товарищ все равно... Не то что у нас, а прямо, можно сказать, рабочему человеку человеческое житье предоставлено и... - Ну, будя врать! - неожиданно рассердился мужичонка и махнул рукой с разочарованным видом. - Мелет, не знай что!.. А я, дурак, слушаю... - Ей-Богу, верно! - с искренним жаром побожился парень. - А, ну тебя! - окончательно рассвирепел мужичонка. - Вот врет! Тьфу! Он сердито встал и