отошел в угол, где принялся свертывать ножку, что-то оскорбленно ворча про себя. Слесарь быстро пригнулся к Шевыреву и пробормотал: - Шестой месяц из дому... Может, и померла старушка с голоду... Черное лицо его покривилось. - Что ж, если вы правду говорите, что на работу рассчитывать нельзя, тогда что же... С моста да в воду? Он быстро поставил локти на стол и запустил пальцы в вихрастые волосы. - Пустое, - возразил Шевырев. - А как же иначе? - моментально поднял голову слесарь. - С голоду умирать, что ли? Шевырев медленно и недобро улыбнулся. - Говорят, смерть от воды - самая мучительная... С голоду, пожалуй, лучше... Чернолицый слесарь широко открыл глаза и вопросительно посмотрел на Шевырева. - Да и что вы докажете тем, что утопитесь?.. Одним голодным меньше, им же лучше!.. - А что же делать? - Ищите работы, если ничего другого не придумаете, - вскользь заметил Шевырев. Слесарь отчаянно махнул рукой. - Я шесть месяцев ищу... Нигде не возьмут - политический!.. По ночлежкам ночую, по три дня голодаю... Теперь на работу стань, пожалуй, и силы не хватит... Позавчера милостыню просил... До чего дошло! - Как? - Да так... Просил, и все тут... Шла какая-то барыня, ну, я и попросил... - Дала? - Нет. Говорит, мелочи нет... - Ага, мелочи! - обронил Шевырев одним уголком губ. Он положил руку на стол и забарабанил пальцами. Слесарь внимательно и безнадежно следил за этим мелким нервным движением. Вокруг кричали, шумели и ругались, а в бильярдной тупо стучали мастиковые шары и один, видимо разбитый, катался с грохотом, точно где-то далеко шел поезд. Парень с серьгой перебрался в бильярдную, и оттуда доносился его залихватский голос. Мимо окна все так же, туда и сюда, мелькали ноги. Казалось даже, что это одни и те же люди нарочно ходят мимо окна: пройдут и воротятся, постоят за углом и опять пробегут мимо. - Ну, хорошо... а добились вы чего-нибудь, по крайней мере? - заговорил Шевырев. - А как же! - воскликнул слесарь. С его черным безнадежным лицом произошла мгновенная перемена: глаза заблестели, голова приподнялась и прежнее восторженное выражение разлилось по всей его длинновязой фигуре. - У нас, знаете, горнорабочие - самый тупой народ. Да и что с них спрашивать: целый день, с пяти часов утра до восьми вечера, под землей. Вечером домой прибежит, поест и спать... А в четыре часа гудок - вставай. Грязь, вода, простуда, то и дело, гляди, взрыв... В нашей шахте два взрыва было: один раз восемнадцать человек, а другой - двести восемьдесят два убило... Жизнь совершенно каторжная... Если горнорабочего на каторгу сошлют, ему там лучше покажется!.. Ну, конечно, народ тупой и забитый до бесконечности. Мастеровые наши, те развитые... Партийный народ... Мы одни и орудовали сначала... Трудно было. Шпионство развито - страсть. Чуть что, сейчас на ухо инженеру: Иванов, Петров, там, нехорошо себя ведут. Ну, и в двадцать четыре часа, через полицию, вон... Пропаганда страшно трудна была... Однако в конце концов раскачали-таки. Слесарь восторженно и горделиво улыбнулся. Сразу было видно, каких нечеловеческих усилий стоила ему эта раскачка, сколько опасности, страха и муки перенес он, пока работал в темном подполье, и сколько восторга пережил, когда увидел первый успех. Шевырев внимательно смотрел на него. - Всего добились: представительства рабочих, права собраний, квартирный вопрос поставили, больницу улучшили, прогнали старого доктора... Скотина был... Библиотеку завели и своего туда посадили... - И много народу перебито было? - вскользь заметил Шевырев. - Нет, тогда ничего... Солдаты были, но стрелять не смели. Тогда боялись... А потом, действительно... Слесарь махнул рукой, и восторженное выражение медленно сошло с его черного худого лица. - Явилась, как водится, черная сотня... Пошел раскол, а начальство, как увидело, что все пошло вразброд, сейчас же придралось к случаю, и началось!.. Представителей наших из комиссии вышибли, набрали черносотенников и мастеров, депутатов пересадили по тюрьмам, библиотеку закрыли... - Вы что ж смотрели? - Я тогда в тюрьме был. - Да не вы один, а все. - То есть как все? Депутаты? - Не депутаты, а все рабочие... которых вы раскачали? - Да... я ж говорю, пулеметы поставили против шахты... - Ах, да... пулеметы... - неопределенно выговорил Шевырев. Слесарь с минуту молчал, и лицо его все больше и больше кривилось. - Знаете... Что они только творили - одному Богу известно!.. Все было, и нагайки, и пальба, и насилия над женщинами... Депутатам больше всего досталось... Мне еще ничего, потому что меня в первых арестовали... А другим попало здорово... Библиотекаря нашего казак к седлу привязал и погнал рысью в город... Руки у него связаны назад были, так что если он отставал, то их выворачивало, и он падал в грязь и волочился прямо по земле... а сзади ехал другой казак и пикой его колол, чтобы поднять... Черт!.. Многие плакали, как его гнали... - А, плакали! - повторил Шевырев. В его холодном голосе прозвучало лютое, непримиримое презрение. Но лицо было по-прежнему неподвижно, и только пальцы быстрее барабанили по столу. Слесарь, очевидно, понял, потому что глаза его засверкали. - Да, плакали! И еще будем плакать... Только плачем-то ведь мы кровавыми слезами! Он поднял руку и погрозил черным пальцем. Лицо у него стало исступленное, точно вся душа напряглась в грозном восторге. Шевырев холодно улыбнулся. - Слишком дешево цените вы свои кровавые слезы! - презрительно сказал он. - Дешево или нет, а они отольются в свое время! - с выражением почти безумной, непреклонной веры ответил слесарь. - Отльются ли?.. И когда?.. Когда вы уже с голоду сдохнете? Слесарь испуганно взглянул ему в глаза. Какая-то страшная борьба отразилась на его голодном черном лице с блестящими фанатическими зрачками. С минуту они прямо смотрели в глаза друг другу. Шевырев не двигался. Слесарь вдруг опустил глаза, его длинное тело как-то ослабело, и, положив голову на руки, он упрямо ответил: - Ну, и сдохну... Разве моя жизнь чего-нибудь стоит в сравне... - Нет, ничего не стоит! - жестоко перебил Шевырев и встал. Слесарь быстро поднял голову, хотел что-то сказать и опустил ее опять. - Вишь, назюзюкался! - крикнул кто-то из-за соседнего столика и захохотал пьяным идиотским смехом. Шевырев немного постоял, подумал. Губы его шевелились, но он ничего не сказал, криво усмехнулся и, подняв голову, пошел к выходу. Черный слесарь не поднял лица. V Широкий и стройный проспект под белым холодным небом уходил в синюю даль. И насколько мог хватить глаз, черно-пестрая и живая толпа, разрезанная бесконечной лентой экипажей и рельсов трамвая, куда-то торопилась, сливаясь, развиваясь, толпясь, толкаясь и как будто не прибывая и не убывая ни на одну минуту. Нарядны были дома, велики и зеркальны окна, легки и изящны фонари и кронштейны трамвайных столбов. Самый воздух и свет неба тут казались белее и чище. Дышалось легко, как на просторе, и кровь веселее и ярче бежала в жилах. И впереди, и сзади, и по бокам Шевырева непрерывной вереницей шли люди с оживленными, нарядными лицами. Колыхались в толпе тонкие талии женщин и их причудливые костюмы с огромными шляпами пестрили черную вереницу мужских пальто, цилиндров, котелков и военных фуражек. Танцующей и заманчивой походкой, точно волнуясь и торопясь, они огибали встречных, и их кружевные юбки загадочно колыхались в такт постукиванию высоких каблуков. Со всех сторон слышался смех, бойкие голоса и шелест шелковой материи, а над всем этим пестрым гомоном висели звонки трамвая и мягкий, то нарастающий, то упадающий, как волны, экипажный гул. Шевырев шел, засунув руки в карманы и высоко подняв голову. Впереди его довольно долго подвигался полный, солидный господин в кокетливой, не по возрасту, смятой сбоку шляпе, из-под которой выделялся розовый двойной затылок с мягкой выхоленной складочкой. Он шел солидной и в то же время легкой походкой, слегка размахивая тросточкой и рукой в коричневой перчатке. Голова его, на короткой розовой шее, беззаботно вертелась по сторонам, поворачиваясь то к окнам магазинов, то к встречным женщинам. Особенно женщин он рассматривал легко и приятно. Чувствовалось во всех его движениях, с какими он слегка поворачивал навстречу каждой хорошенькой свое плотно сбитое тело, что он их знает, любит и с гурманским аппетитом использовал достаточно, чтобы чувствовать себя хотя на время спокойным. Должно быть, чувствовали это и женщины. Черные, серые и карие глазки из-под слегка подрисованных ресниц лукаво скользили по его лицу и притворно-конфузливо опускались, когда он ловко и самоуверенно улыбался... не то им, не то самому себе. Но ни на одной взгляд его не останавливался долго. Видно было, что он недавно пообедал, чувствует себя удовлетворенным, веселым и добрым, и ему просто приятно подышать свежим воздухом, лишь платонически щекоча разнежившиеся от еды нервы хорошенькими женскими личиками. Шевырев долго не замечал его, но розовый затылок упорно маячил перед глазами и аппетитная складочка на шее при каждом шаге вздрагивала сочно и лениво. И, наконец, холодный и твердый взгляд Шевырева остановился на нем. Тяжелая и тупая мысль долго усиливалась сосредоточиться в этих металлических глазах, и вдруг они приняли странное и зловещее выражение. Шевырев уже сам шел за этим затылком. Когда группа дам загородила ему дорогу, он быстро, хотя, видимо, машинально, обогнул, толкнул какого-то офицера и, не слыша возмущенного крика: "Болван!", опять пошел за розовым затылком, медленно, настойчиво и неуклонно. Странное выражение все больше и больше напрягалось в светлых глазах, и была в них какая-то прозрачная ясность определенной, беспощадной силы. Если бы паровоз, настигающий человека, которого должен сейчас раздавить, мог смотреть, он смотрел бы так холодно и определенно, как Шевырев. И если бы толстый, с розовым затылком господин оглянулся, увидел и понял выражение этих ясных глаз, он бросился бы в толпу, влип в ее живую массу, потерял бы все человеческое и с исказившимся лицом стал бы вопить гулким голосом ужаса и отчаяния: "Помогите, помогите!" Мысль Шевырева с бешеной быстротой крутилась в горящем мозгу, все сужая и сужая круги, и, наконец, с кошмарной яростью остановилась над розовым затылком, точно тысячепудовый камень, повисший над головой человека. Что-то тонкое, как ниточка, натянутое до последней степени, еще держало этот страшный камень, и не зримый никому ужас рос и креп в воздухе над беспечной нарядной толпой. Если бы можно было словами выразить страшную суть этой мысли, она звучала бы так: "Ты идешь... Иди!.. Но знай, что когда впереди меня идет кто-нибудь счастливый, сытый, веселый, я говорю себе: ты весел, счастлив, ты жив только потому, что я это позволяю тебе!.. Быть может, в эту самую минуту я передумаю, и тебе осталось жить две, одну, полсекунды... Для меня уже нет жалких слов о священном праве на жизнь всякого человека! Я - хозяин твоей жизни!.. И никто не знает ни дня, ни часа, когда переполнится мера терпения моего, и я приду судить вас, тех, кто всю жизнь давит нас, лишает солнца, красоты и любви, обрекая на вечный безрадостный и голодный труд!.. И я, может быть, именно тебе откажу в позволении жить и наслаждаться... Вот я протяну руку, и из твоего розового черепа брызнут кровь и мозги, разлетаясь по камням тротуара!.. И там, где был ты, будет труп, мрачный и безобразный. Кто сказал, что я не смею сделать этого, что я должен терпеть и молчать?.. Я смею все, ибо я - один!.. Я сам судья и палач своей души... Жизнь каждого человека в моих руках и я брошу ее в пыль и грязь, когда захочу!.. Знай же это и передай всему миру!.. Так говорю я". И страшная нечеловеческая злоба охватила сердце Шевырева. На мгновение все исчезло из его глаз, и сверкающей точкой в белом мраке остался перед ним один розовый человеческий затылок. Ощущение черной стали холодного револьвера в судорожно сжатых в кармане пальцах и розовая живая точка впереди... Господин шел, помахивая перчаткой, и розовая складочка невинно подрагивала над твердым белым как снег воротничком. Шевырсв сделал резкий шаг и порывисто дернул головой снизу вверх, как бы бросая в воздух бешеный крик ярости и мести... Но внезапно он остановился. Странная улыбка проползла по тонким искривленным губам, пальцы разжались, и вдруг Шевырев, быстро повернувшись, пошел назад. Господин с розовой складочкой под кокетливо заломленной шляпой, помахивая тросточкой и заглядывая под шляпки хорошеньких женщин, пошел дальше и скоро как песчинка затерялся в шумливой и торопливой толпе. А Шевырев едва не попал под колеса трамвая, и, не заметив этого, перешел улицу и скрылся в пустых переулках, пробираясь в свою странную пустую комнату, как зловещая тень, вышедшая из мрака и опять ушедшая во мрак: глаза его по-прежнему были спокойны и светлы. VI Еще на лестнице был слышен отчаянный надорванный женский крик, и, когда Шевырев проходил по темному коридору, ему бросилась в глаза открытая дверь в комнату, откуда утром доносился писк детей. Как ни быстро он прошел, но успел увидеть какие-то кровати, сундуки, заваленные тряпичным хламом, двух маленьких полуголых ребятишек, сидевших на кровати рядом, вытянув ножки и с испуганными лицами, девочку лет семи, прижавшуюся к столу, и высокую худую женщину, которая обеими руками рвала себя за взлохмаченные жидкие волосы. - Да что же мы делать будем? Ты об этом-то думал, дурак несчастный! - кричала она пронзительно и отчаянно, как потерянная. Шевырев, не останавливаясь, прошел в свою комнату, разделся и сел на кровать, внимательно прислушиваясь. Женщина продолжала кричать, и крик ее, болезненный и надорванный, разносился по квартире, как вопль утопающей. В нем не было особой злобы, хотя она проклинала, упрекала и бранила кого-то. Это был просто крик последнего беспомощного отчаяния. - Куда мы с ними пойдем?.. С голода на улице умирать? Милостыню просить?.. Что ж мне, продаваться, что ли, чтобы троих детей кормить? Что ж ты молчишь, говори!.. Что ты думал?.. Куда теперь идти! Голос ее подымался все выше и выше, и страшные свистящие ноты чахотки зловеще прорывались в нем. - Скажите пожалуйста!.. Революционер!.. Протесты подавать!.. Да имеешь ли ты право протесты подавать, когда тебя из жалости на службе держали!.. Туда же!.. Что ты такое!.. И лучше тебя люди живут и терпят... Не мог стерпеть?.. Да если бы тебе в морду плюнули, так ты должен был бы молчать... да помнить, что у тебя пять голодных ртов дома сидят!.. Как же, самолюбие!.. Какое у тебя, нищего, самолюбие может быть! Тебе кусок хлеба нужен, а не самолюбие... Как же, учитель, видите, к чиновничьему низкопоклонству не привык!.. Дурак!.. Идиот несчастный! Женский голос сорвался и захрипел, разразившись мучительным, выворачивающим все внутренности кашлем. Она, видимо, давилась, хрипела, плевала и, окончательно сорвавшись, несколько секунд только хрипела, как придавленная насмерть собака. - Машенька... Побойся Бога... - чуть слышно забормотал жиденький забитый голосок, и в нем слышались слезы отчаянья и кроткого беспомощного сознания напрасной и жестокой обиды. - Я же не мог... Все-таки ведь я человек, а не собака... Женщина пронзительно и дико засмеялась. - Какой ты человек! Собака и есть!.. Если наплодил щенят, так молчи и терпи... Если бы ты был человек, мы не жили бы в этой конуре, не голодали бы по три дня... Не приходилось бы мне босиком бегать и чужие тряпки стирать! Человек! Скажите пожалуйста... Да будь ты проклят со своим человечеством!.. Полтора года голодали, пока я тебе место слезами вымолила... У людей в ногах валялась, как нищая!.. Уж показал свое благородство раз... Россию спасал... Сам чуть с голода не подох под забором!.. Герой!.. О Господи! Чтобы тот день проклят был, когда я тебя увидела!.. Подлец! - Машенька, побойся Бога! - с воплем прорвался сквозь ее исступленные крики отчаянный мужской голос. - Разве я тогда мог иначе поступить? Все надеялись... Разве я думал, что... - Должен был думать! Должен!.. У других, может, не было за плечами голодных ртов... А ты какое право имел за других рисковать? Ты нас спрашивал? Детей спрашивал, хотят ли они с голода за твою Россию умирать! Спрашивал? - Да ведь я же не думал... Я, как и все, лучшей жизни хотел... Для вас же, для тебя же... - Лучшей жизни! - взвизгнула женщина в решительной истерике. - Да какое ты право имел о лучшей жизни мечтать, когда худшей у тебя не было, когда мы чуть по деревне не побирались!.. Когда я голая в мороз на речке твое рванье полоскала... когда я... когда я чахотку... Трескучий, точно изорванный в клочки кашель задавил и заглушил ее вопли. Несколько минут ничего нельзя было разобрать в ее хрипении, и потом жалким, упавшим шепотом, слышным по всей квартире, как самый отчаянный предсмертный крик, она проговорила: - Видишь... вот... умираю... - Машенька! - вскрикнул мужчина, и слабый крик его прозвучал такой безысходной скорбью, раскаянием, любовью и жалостью, что даже спокойное лицо Шевырева исказилось судорожной гримасой. - Что, Машенька! - с беспощадной жестокостью несчастного человека крикнула, как бы торжествуя, женщина. - Надо было раньше - Машенька!.. Какая я теперь Машенька, я мертвец... Понимаешь, мертвец!.. - Мамочка! - вдруг прозвенел детский голос. - Не говори так! Мамочка!.. Женщина вдруг оборвалась и затихла. Было тихо, и в тишине послышались новые, странные звуки: не то лаял кто-то, не то захлебывался. - Да не плачь ты... хоть ради Бога! - не закричал, а как-то завыл мужчина. - Ведь... ведь... ведь... Не мог я... когда мне... в глаза... скотина и дурак говорят... ведь... Не плачь же, не плачь, ради Бога! Я... я повешусь... ведь... - Ага, повешусь! - с какой-то страшной выразительностью и как будто даже спокойно произнесла женщина. - Ты повесишься, а мы что ж?.. Я-то ведь и повеситься не могу... Ты повесишься, а они пусть с голоду дохнут?.. Пусть Лизочка на Невский идет, что ли?.. Что ж, вешайся, вешайся! Только знай, что я тебя и в петле прокляну!.. - Ах, Боже мой! - надорванно и едва слышно вскрикнул мужчина, и странный тупой звук удара головой о стену долетел до Шевырева. - Оставь, не смей! - дико крикнула, бросаясь к нему, женщина. - Оставь! Леша!.. Послышалась какая-то прерывистая судорожная возня, упал стул. Мужчина хрипел, и противные тупые удары человеческим черепом о стену прорывались сквозь крики и хрипение. - Леша, Лешенька, перестань! - пронзительно кричала женщина, и вдруг послышался новый звук, как будто бы голова ударилась во что-то мягкое. Должно быть, она подставила руки между головой мужа и стеной, о которую бился он в припадке страшной нечеловеческой истерики. Вдруг заплакали дети. Сначала один голос, должно быть, старшей девочки, потом разом два, тех мальчиков, что сидели на кровати, протянув ножки. - Леша, Лешенька! - бормотала, как в горячке, женщина. - Не надо, не надо... Прости... Не надо!.. Ну, ничего... как-нибудь... Ну, выбьемся... Ты, конечно, не мог, тебя оскорбили... Лешенька-а!.. И она заплакала жалобным, прерывистым плачем. Шевырев сидел, вытянув шею в ту сторону, и бледное лицо его дергалось мучительной судорогой. А там все стихло. Слышно было только, как кто-то жалко и беспомощно всхлипывал, и нельзя было понять: взрослый это или ребенок. Уже спускались сумерки, и в их неверном, как паутина, синеньком свете как-то невыносимо тяжко, и жалко, и страшно звучало это всхлипывание. Потом и оно затихло. Тогда в коридоре за занавеской послышалось прерывистое торопливое шептанье. Два шепотка, каждую минуту умолкая, как бы прислушиваясь, не подслушивает ли кто страшный, торопливо сообщали что-то друг другу. Не то ужасались, не то осуждали кого-то, но так тихо и трусливо, что казалось, будто это не люди, а две старые запуганные мыши шепчутся в подполье. Шевырев прислушался. - Не стерпел, а?.. Начальнику согрубил... Начальник его дураком назвали... а?.. Покорности в человеке нету... а?.. Покорности нету... а?.. Скажите пожалуйста... начальнику согрубил... благодетелю... а?.. Пальцы Шевырева быстрее и быстрее заходили на коленях. Резкий звонок прозвучал в коридоре. Старички сразу затихли. Никто не отпирал. Опять прозвучал звонок. Тогда за занавеской послышалось торопливое шептанье, кто-то кого-то посылал, кто-то отказывался. Звонок в третий раз прокричал о помощи. Тогда за занавеской послышалось старческое шмыганье, кто-то заторопился и по коридору трусливо прошаркали колеблющиеся ноги. - Что вы не отпираете?.. Спите, что ли? - недовольно спросил при звуке отворяемой двери голос Аладьева. Ему не ответили, только что-то подобострастно пискнуло. Аладьев широкими шагами прошел по коридору, отворил дверь в свою комнату и крикнул веселым и добродушным басом: - Максимовна!.. Самоварчик мне, а?.. Странно было слышать его жизнерадостный голос среди подавленного жуткого молчания. Никто не отозвался. Тогда Аладьев высунул голову в коридор и спросил: - Иван Федосеевич, Максимовны нет? Подобострастно-липкий голос ответил из-за занавески. - Максимовна, Сергей Иваныч, отлучились ненадолго... в церковь пошли с Ольгой Ивановной. - Ага, - глубокомысленно заметил Аладьев. - А вы, Иван Федосеевич, не поставите ли самоварчик? - Сею минутою, - подобострастно ответил старичок за занавеской и, шаркая калошами на босу ногу, побрел в кухню. Аладьев что-то пропел басом, потом зевнул, потом постучал в дверь к Шевыреву. - Сосед, вы дома? - громко крикнул он. Очевидно, ему было скучно и хотелось кого-нибудь видеть. Шевырев молчал. Аладьев подождал, потом опять звучно зевнул и зашуршал бумагой. Долго было тихо. Из кухни слышалось жестяное позвякивание самоварной трубы и журчанье воды, потом запахло горелыми щепками. Старушка тоже выползла из-за занавески, пугливо озираясь на комнату учителя, откуда, казалось, молча и тяжко выползало безмолвное отчаяние и распространялось по всей квартире. Должно быть, и Аладьев что-то чувствовал, потому что беспокойно шевелился, несколько раз вставал и, кажется, вздыхал. Что-то нависало в воздухе и давило. Старушка проползла в кухню, погремела чашками и понесла чайный прибор в комнату Аладьева. - Напрасно беспокоитесь, Марья Федосеевна, - ласково и лениво заметил Аладьев. - Как же, батюшка Сергей Иваныч, я завсегда должна услужить, как же вы будете, - торопливо-робким и радостным говорком возразила старушка. Ей действительно, кажется, доставляло радость кому-нибудь прислужиться. Она остановилась в дверях комнаты и глядела на Аладьева крошечными заискивающими глазками. - Что скажете? - догадываясь, что ей хочется поговорить, спросил Аладьев и звучно зевнул. Старушка немедленно приблизилась, торопливо и неслышно, как мышь, перебирая ножками, и чуть слышно, шепотком проговорила: - А нашего учителя с места прогнали... Произнесла это она с робостью, но как будто и с некоей радостью. Сказала и обомлела, испуганно глядя на Аладьева. - Что вы? За что? - участливо спросил тот. Старушка подошла еще ближе и совсем уже беззвучно сообщила: - Начальнику согрубил... Начальник его обозвали разными словами, а они заместо покорности согрубили... - Э... жаль! - досадливо произнес Аладьев. - Что ж они теперь делать будут?.. Ведь нищие совсем! - Нищие, Сергей Иваныч, в аккурат нищие! - обрадованно закивала сморщенная старушечья головка. - А мне Максимовна еще вчера жаловалась, что они за два месяца за квартиру не платили... - раздумчиво произнес Аладьев. - Не платили, не платили... - кивала старушечья головка, и нельзя было понять, сокрушается она или радуется. - Плохо дело! - вздохнул Аладьев. - Пропадут совсем. - Пропадут, Сергей Иваныч, пропадут... Как тут не пропасть... Ему бы стерпеть да в ножки поклониться, его бы и простили... Бог дал бы... А они - гордые; говорят - мы благородные... Вот и согнали... Ему бы в ножки... - Ну как же в ножки, если его выругали в глаза, - досадливо и, очевидно, о чем-то размышляя сказал Аладьев. - И, батюшка! Люди маленькие... Что ж, что выругали... А они стерпи. Вот бы и ничего... Обошлось бы все по-хорошему. Нельзя же... - Стерпеть не всегда можно... - Можно, батюшка, всегда можно... Маленькому человеку все терпеть надо. Я, когда молода была, служила у графов Араксиных в горничных... Графов Араксиных изволите знать? - А черт их знает! Старушка испугалась и как будто обиделась. - Как же черт... Сам граф в сенате заседает, одних домов в Питере и в Москве сколько... - Ну, ладно... Так что ж? - Так у старшенькой барышни браслетка пропала... На меня подозрили... Граф осерчали, - нрав у них крутой был, - три раза по щеке ударили и два зуба выбили... Может, другой в суд подал бы, а я стерпела, и что же вы думаете, Сергей Иваныч, браслетку, оказалось, братец князь Николай Игнатьевич взяли... Прокутились они шибко и взяли. И когда все открылось, так сам граф мне сто рублей дал... Старушка даже захлебнулась от восторга, и все ее сморщенное, как печерица, личико расплылось в торжествующую улыбку. - А не стерпи я в те поры, с графа мне все равно ничего бы не взять... Свидетелей-то кроме Ивана Федосеича - он у них тогда выездным был - никого не было. А Иван Федосеичу против самого графа показывать нельзя ж было... - Почему? - сердито спросил Аладьев и надулся. - Как же, помилуйте, против графа... - Да ведь он, вы говорили, женихом вашим был? - Ну так что ж, что женихом... - удивилась старушка. - Женихом был, а разве против таких аристократов можно было ему идти... Человек маленький... А я, думаю, лучше я покорюсь... Вот и вышло по-моему... - Тьфу! - сердито плюнул Аладьев и отвернулся. Старушка оторопело смотрела на него, и крошечные глазки ее сейчас же стали слезиться испуганными слезками. В это время старичок, бочком пробираясь в дверь, внес самовар. Поставив его на стол, он пугливо оглянулся на жену, посмотрел на отвернувшегося Аладьева и дернул старушку за рукав. - Ты! - прошипел он с какой-то особой самоотверженной лакейской властью, с какой, должно быть, когда-то охранял свою графиню в церкви от толчков и на улице от нищих. Старушка пугливо оглянулась на него. Личики обоих выразили полное смирение, и старички друг за другом мышиными шажками убрались в коридор, где сейчас же послышался за занавеской их прерывистый торопливый шепоток. Аладьев налил чаю и только что сел пить, как в коридоре зазвонили. - Аладьев дома? - спросил мужской быстрый голос. - Дома, пожалуйте, барин... - торопливо ответил старичок, отворивший дверь. Послышались стремительные шаги и в дверь Аладьева постучались. - Войдите, - отозвался Аладьев. Вошел невысокий черный человечек с ястребиным лицом, в круглых, каких-то страшных очках. - А! - протянул Аладьев, и по голосу слышно было, что он не очень обрадовался и даже как бы огорчился. - Здравствуйте, - стремительно сказал человечек с ястребиным лицом. - Здравствуйте... Чаю хотите? - Какой тут к черту чай!.. - сердито возразил человечек. Он осторожно снял пальто и вынул какой-то плотно увязанный в бумагу предмет. - Что так? - неприветливо спросил Аладьев. Человечек положил предмет свой на стол и тщательно огородил его книгами, чтобы не свалился на пол. Аладьев тревожно смотрел. - Да так, - повернулось к нему ястребиное лицо, - накрыли чуть было... Насилу ушел... Квартиры теперь черт ма!.. Вот принес к вам, спрячьте... и вот... Он стремительно полез в карман, достал какой-то пакет и тоже положил на стол. - Завтра возьму... - отрывисто произнесло ястребиное лицо. Аладьев молчал. - Вы, синьор, кажется, недовольны? - развязно и слегка презрительно сказал человечек. - Можете же вы хоть на прощанье оказать эту маленькую услугу? Ведь вы завтра в безопасности? Аладьев встал и с выражением борьбы на лице прошелся по комнате. - Вы ведь теперь постепеновец, идеалист, чуть ли не толстовец! - высыпало, как из мешка, ястребиное лицо, ни на минуту не оставаясь спокойным. - Напрасно вы стараетесь меня оскорбить, Виктор, - с тяжелой мужицкой досадой возразил Аладьев. - Это я, конечно, возьму... до завтра... но вы должны понять... - Возьмете? - живо спросил человечек. - Это самое главное, а остальное ваше дело, и спорить нам нечего. - Нет, будем спорить! - крепко ответил Аладьев и остановился, весь покраснев и засверкав глазками. - К чему? - притворно-равнодушно ответил человечек и, якобы скучливо, отвернулся. - А к тому, - с досадой сказал Аладьев, - что мы с вами столько лет были друзьями и... - О, полноте... Стоит ли вспоминать о таких пустяках! Аладьев мучительно побагровел и задышал тяжко и гневно. - Может быть, для вас это и пустяки... хотя я этому не верю... Как вы ни старайтесь бравировать... но для меня не пустяки, и мне хочется, чтобы вы хоть раз меня поняли... Объяснимся. - Оно, знаете, мне некогда... - как будто наивно возразил человечек, и пронзительные глазки его забегали под очками, - но если вам так хочется... - Да, хочется! - твердо произнес Аладьев. Человечек дернул плечами и моментально сел, делая вид, что он готов принести жертву. Аладьев видел это, но пересилил себя и с деланным спокойствием заговорил: - Прежде всего я ушел от вас не потому, что я струсил, или... вы это прекрасно знаете, Виктор, будьте хоть на этот раз искрении! - Никто этого и не думает... - вскользь обронил человечек с ястребиным лицом. - Следовательно, я мог уйти только потому, что в корень и совершенно искренне переменились мои взгляды если не на идею, то на некоторые тактические приемы... Я понял... - Ах, Боже мой, - моментально вскочил человечек, - избавьте меня от этого... Знаем... Вы поняли... Знаем... Поняли, что насилием нельзя проводить свободу, что надо воспитывать народ и так далее... Знаем! Слова так быстро и резко вылетали у него изо рта, что казалось, будто они долго сидели там на запоре и вдруг вырвались на свободу. Сам он метался по комнате, вертел во все стороны своим ястребиным лицом, сверкал круглыми очками и махал цепкими, с птичьими пальцами руками. Аладьев стоял посреди комнаты и не успевал вставить ни одного слова. Их, горячих, проникновенных, как ему казалось, способных дойти до самых глубин человеческого сердца, было много у него в голове. Казалось, что невероятно, чтобы его не поняли, не понял, по крайней мере, этот человек, столько лет близкий, живший вместе с ним, любивший и когда-то веривший в него. А между тем с каждой минутой он чувствовал, что между ними ширится какая-то непереходимая грань и все слова бессильны. Как странно: еще недавно они были так близки, точно соприкасались открытыми сердцами, а теперь казалось, что они совсем чужие, на разных языках говорящие и чуточку даже враждебные друг другу люди. И все это оттого, что Аладьев понял, что убийство есть убийство, во имя чего бы оно ни происходило, и пролитая кровь не может слепить человечество. Только любовь, только безграничное терпение, шаг за шагом веками приближающее людей друг к другу, чтобы сделать их родными братьями по духу, может вывести из истории человечества стихийную борьбу, насилие и власть. Аладьев верил в это всем сердцем своим. Он знал, что в мучительной борьбе духа, в страданиях пройдут века; но что такое века в сравнении с вечностью и ярким солнцем любви, которое взойдет когда-нибудь и высушит всю пролитую кровь в памяти счастливого человечества. - Ну, и прекрасно... А пока до свиданья... Завтра приду... Человечек стремительно схватил шапку и протянул цепкую руку. Аладьев медленно подал свою. Неожиданно человечек задержал пожатие. Круглые очки как будто призадумались. Но сейчас же он не оставил, а как бы отбросил руку Аладьева и сказал: - Я, может быть, не приду... Кто-нибудь другой... Пароль - от Ивана Ивановича. - Хорошо... - не подымая головы, ответил Аладьев. - Так до свиданья! Человечек напялил шапку на свою круглую птичью головку и стремительно бросился к двери. Но у двери неожиданно остановился. - А жаль! - сказал он со странным выражением, и под его блестящими очками стали влажны и грустны маленькие острые глазки. Но он сейчас же справился, кивнул головой и выскочил в коридор. Там он оглянулся на занавески, заглянул в одну и другую дверь, как будто понюхал воздух, сверкнул очками и исчез на лестнице. Аладьев молча и понурившись сидел у стола. VII  В сумерки пришли из церкви Максимовна и портниха Оленька. Они принесли с собой тонкий запах ладана, и мечтательное смирение еще теплилось на их лицах, как бы озаренных изнутри тихими светами лампадок, возжженных перед светлыми образами. Оленька даже не сняла платочка, а только спустила его на плечи и села у стола с мечтательным восторгом, уронив на колени бледные тонкие руки. Максимовна тоже постояла в тихой задумчивости, потом вздохнула, как бы приходя в себя, и стала разворачивать свои тяжелые коричневые платки. Лицо ее стало сразу обычным - озабоченным и сухим. Она посмотрела на Оленьку и как будто про себя проговорила: - Приготовиться бы надо... - Что? - испуганно переспросила девушка, подняла на старуху чистые светлые глаза и вдруг порозовела слабым бледным румянцем. - Приготовиться, милая, говорю... - повысила голос Максимовна. - Василий Степанович обещал часов в семь прийти, так ты принарядилась бы, что ли. - Сегодня! - с беспомощным ужасом вскрикнула Оленька и вдруг стала опять прозрачно-бледной, точно вся жизнь внезапно ушла из тела и осталась только в больших глазах, полных томления и стыда. - А что? - со страдальческим нетерпением возразила старуха. - Не сегодня, так завтра. Что уж там еще... Все равно уж, от судьбы не уйдешь, а другого такого случая не скоро дождешься. Таких, как ты, в городе сколько угодно. Не Бог весть какое сокровище! Руки Оленьки задрожали до самых кончиков пальцев, исколотых иголкой. Она умоляюще смотрела на старуху полными слез глазами. - Максимовна... пусть лучше завтра. Я... у меня голова болит, Максимовна! Наивный голосок ее прозвучал таким безысходным ужасом и такой трогательной кроткой мольбой, что Шевырев, сидевший за дверью, в темной комнате, повернул голову и внимательно прислушался. Максимовна помолчала. - Ах ты, моя горькая! - сказала она и всхлипнула. - Что ж ты станешь делать... Сама знаю... - ...на что ты идешь! - хотела она прибавить, но сорвалась и только повторила: - Ничего не поделаешь. - Максимовна, - дрожащим голосом и молитвенно складывая руки проговорила Оленька, - я лучше... работать буду... - Много ты наработаешь, - с горькой досадой возразила Максимовна, - куда ты годишься! И побойчее тебя на улицу идут, а ты... и глухая, и глупая... Пропадешь ни за грош. Послушайся лучше меня, хуже не будет. Вот умру я или ослепну совсем... что с тобой тогда будет? - Я, Максимовна, тогда в монастырь пойду... Мне бы хотелось монашкой быть. В монастыре хорошо... тихо... И вдруг совершенно неожиданно Оленька широко раскрыла мечтательные глаза и проговорила, задумчиво и восторженно глядя куда-то сквозь стены: - Мне бы хотелось быть большой белой птицей и полететь далеко-далеко!.. Чтобы внизу были цветы, луга, а вверху небо... Как во сне бывает! Максимовна вздохнула. - Дура ты!.. А в монастырь тебя не примут... Туда вклад нужен или на черную работу. А какая из тебя работница! Старуха махнула рукой. - Нет, что уж тут... иди за Василия Степановича. По крайности сама себе хозяйкой будешь и мне подмогу окажешь... У Василия Степановича в банке тысяч семь есть, говорят. - Он страшный, Максимовна, - трепетно пробормотала Оленька, точно умоляя простить ее, - грубый, совсем как мужик простой! - А тебе барина нужно? Барин не для нас, Оленька... Был бы человек хороший и слава Богу! - Он даже ничего не читал, Максимовна. Я его спрашиваю: как вам нравится Чехов, а он говорит: при нашем деле некогда пустяками заниматься... Оленька комично передразнила чей-то тупой и грубый бас. Передразнила и заплакала: большие глаза налились крупными светлыми слезами, и руки опять задрожали. - Что ж, и дело говорит! - сварливо возразила Максимовна (но видно было, что она старается говорить сердито). - Подумаешь! Не читал!.. Кому твое чтение-то нужно?.. Он человек деловой, не блаженный, как ты! Оленька перестала плакать и опять широко и мечтательно раскрыла глаза. - Ах, Максимовна! Ты ничего не понимаешь, а говоришь!.. На свете только и хорошего, что книги. Чехов, например!.. Когда читаешь его - просто плакать хочется! Такая прелесть, такая! Оленька прижала обе ладони к щекам и закачала головой. - А ну тебя с твоими книжками! - не то сердито, не то жалостливо огрызнулась старуха. - Может, оно и очень хорошо, только не про нас. Я вон с каждым днем слепну... Вчера со стола убирала - стакан разбила. Гляди, через месяц в богадельню придется проситься... А ведь тоже вот так - шила, шила всю жизнь, ну и дошилась... А я тебе не чета была! Ты и теперь если пять рублей заработаешь да два отдадут, так и слава Богу еще! На самой целой тряпки нет, а туда же... книжки! Что уж тут. В комнату тихонько вползла старушка из коридора. Крошечные глазки ее смотрели пугливо и любопытно. - Максимовна, да ведь хуже смерти!.. Он - мужик... Еще бить будет! - с воплем отчаяния крикнула Оленька. - Ну, уж непременно и бить! - возразила старуха, но не кончила и опять махнула рукой. - А что ж, что и бить? - прошамкала старушка у двери. - А вы, Ольга Ивановна, покоритесь. - Что? - испуганно переспросила Оленька. - А вы покоритесь, говорю... - повторила старушка. - Побьет раз, два, да и отстанет... Они все такие. С ними надо больше смирением. Пусть бьет, а вы терпите... Он и отойдет, ничего! Оленька смотрела на нее с ужасом, точно из темного коридора вылез и подползает какой-то страшный гад. Она даже подобрала платье и прижалась плечом к столу. Но старушка уже отстала и торопливо повернулась к Максимовне. Ее маленькие глазки загорелись странным выражнием: ехидной трусливой радости. - А нашего учителя опять со службы прогнали! - Что?! - вскрикнула Максимовна. - Как прогнали? За что? - За то, что начальству согрубил. Начальник его выругали за что-то, а он ему грубо сказал... Ну, и прогнали. Марья Петровна сегодня страсть как убивалась! - захлебываясь торопливым шепотком и на каждом слове озираясь на дверь, докладывала старушка. Максимовна с недоумением смотрела на нее белыми слепыми глазами. - Да ведь они мне за три месяца должны. Сама сегодня обещала хоть часть отдать... Как же теперь? - растерянно пробормотала она. - Да теперь уж не отдадут. Где же! Теперь и самим голодать придется, - почти с наслаждением ответила старушка. Максимовна с минуту молча смотрела на нее в упор, точно хотела понять, чему она радуется. Но не поняла, решительно сдернула платок со своих седых, гладко причесанных волос и швырнула его на кровать. - Да что они думают? Что я их даром держать буду? Благодетельницу нашли!.. Мне самой жрать нечего... Она еще немного подумала и, вдруг быстро повернувшись, пошла из комнаты. Оленька, почти ничего не понявшая, испуганно смотрела ей