слышит. Но слышит не то, что наспех можно подставить под эти слова, а то, что только и могли означать они в муке своей. - Нет... конец! Если бы Толстой в эту минуту понял, что тело его умирает, но все же верил, все же не видел банкротства своей веры перед неразрешимостью смерти, перед ее черной бездной, поглощающей все веры, все упования, он мог бы сказать: да, умираю... мог бы сказать: конец... Все что угодно, но без этого решительного и ужасного "нет". В этом коротком, таком простом слове вылилось все: крышка всей своей вере, мат всей жизни своей, крушение всякого упования перед лицом не предполагаемой, а на этот раз действительно пришедшей смерти. Смотрите: вот я подымаю камень, выше моих сил, но поднять его мне не так уж нужно, и я говорю: не могу!.. Вот, я делаю дело и верю, что сделаю, но устал, и я говорю: пока довольно!.. Вот я вижу, что тело мое умирает, но я верю крепко и бессомненно, верю, что дух мой так или иначе будет жить, и я говорю спокойно и ясно: умираю!.. Вот умираю я и верю, что исполнил свое предназначение, верю радостно, и я говорю: конец! Но вот перед лицом неизбежной смерти я проверяю всю жизнь мою, спрашиваю душу свою, верит ли она в простоту и красоту смерти, ищу, нет ли во мне страха, сомнения и страшного, единственного желания жить, жить во что бы то ни стало? И вижу, что жизнь моя не имеет никакого отношения к тому, как я умираю, вижу, что нет успокоения в вере моей, вижу, что смерть ужасна, вижу, как страстно хочется жить, как страшно умирать, вижу впереди только ту же черную дыру... С мукой и мольбой, в мечтаниях предсмертной тоски, я призываю на помощь весь свой ум, всю веру свою, все надежды мои... Еще уповаю на что-то, на какую-то пощаду, на какой-то свет, который должен просиять в последнюю минуту, на то, что придет Кто-то и успокоит, защитит меня, маленького и слабого, в предсмертных муках и тоске извивающегося, как червь слепой... Но никто не приходит, молчит тайна, агония давит меня, вера падает, надежда уходит, и с неодолимой силой надвигается черная дыра... ничем нельзя удержать жизнь, все кончено. И в муке последнего отчаяния, с мертвым спокойствием гибели, видя, что бессильны все попытки сломить ужас смерти, я говорю: - Нет... конец! - Никто не придет, нет света впереди, нет надежды, нет веры, нельзя удержать жизнь, нет ничего... конец! Лев Толстой умер как стоик, без слез и воплей, признав факт и, хоть в последнюю минуту, взглянув ему прямо в глаза. Но это и все. Этим последним мужеством отчаяния закончилась вся его богатая, огромная жизнь, все его мысли, вся вера его, все, чем он жил. Все ушло в черную дыру. Может быть, там, за черной дырой, за последней чертой, открылись перед ним райские двери, и маханием пальмовых ветвей встретил его светлый и радостный мир... Может быть. Но живые этого никогда не узнают. И стоический голос Толстого слился с другим криком, полным боли и растерянности, прозвучавшим много веков назад: - Господи, Господи, почто Ты меня оставил! Слился в еще раз произнесенный смертный приговор всему тому, во что хочется верить человечеству, во имя чего только и жили и нас учили жить люди, давно ушедшие во тьму, туда, откуда возврата нет, где вечная тьма. ОТ "МАЛОГО" НИЧТОЖНЫМ Бог дал мне величайшее несчастие, какое может выпасть на долю писателю, - быть искренним. Я не буду спорить, есть ли у меня талант, или его нет, хорошо или дурно то, что я написал. Я заставил себя слушать, а это все, что мне надо, ибо для меня писательство не есть служение чему бы то ни было, а лишь средство для выявления своего "я" и работы над расширением и углублением своего миросозерцания. Но я могу утверждать одно, что никогда не произносил ни одного слова, которое не родилось бы в слиянии моего сердца и ума, не было бы моим искренним убеждением. А между тем, хотя люди ни о чем не говорят с такой горячностью, как о правде, и требование искренности предъявляется писателю прежде всего, они не выносят ни правды, ни искренности. И особенно они не выносят правды о самих себе. Должно быть, она и в самом деле так ужасна, что с сознанием ее нельзя жить. Поэтому они хотят, чтобы правда была облечена в красивый наряд вымысла, особенно ценят идеализацию жизни я требуют, чтобы человек писался не иначе как с большой буквы. Им хочется верить, что жизнь прекрасна, а сами они, брошенные в мир, как слепые котята, мудры и велики. Нет ничего легче, как заслужить любовь людей. Писатель, при наличности известного дарования, может сделать это очень легко: надо только неустанно и с достаточным пафосом повторять, что человек звучит гордо, а жизнь прекрасна, и побегут и будут вопить: "Осанна! Благословен, грядый во имя Господне!.." Имя Господне звучит разно: это и древний грозный Иегова, Бог мести, и кроткий Отец небесный, Бог христиан, и гостеприимный Аллах, Бог сладострастных мусульман, и непостижимая Мировая Воля... нет числа именам Господа!.. Но всегда и везде люди навязывали ему одну и ту же роль - их печальника и заступника, служителя их человеческих интересов. И все, что приятно и выгодно людям, все - во имя Господне! Но Бог вселенной не может быть Богом земли. Достаточно в звездную ночь выйти на площадь и посмотреть вверх, где мириады миров, неизмеримо больших нашей планеты, искрятся и сверкают в непостижимом просторе бесконечности, чтобы понять, как наивно и смешно представление о таком домашнем, удобном Боге. Если он есть, он должен быть так громаден и задачи его так неизмеримо велики, что наше людское понятие о добре и зле не может быть даже пылинкой в его мировой правде. И для нас, маленьких земных муравьев, может быть один Бог, Бог, лица которого мы не можем знать теперь, Бог неведомый и страшный, к которому мы должны стремиться и не можем не стремиться, ибо стремление заложено в человеке самой природой, Бог, которого надо узнать, чтобы жить. Этот Бог - правда. И это понимали лучшие люди земли и не ставили себе кумиров, не преграждали путь пытливому уму, не боялись разрушать храмы и в самое тело святое не страшились вонзить скальпель анализа и искания. Их не пугала святыня, не останавливал страх остаться без последнего прибежища, они смотрели прямо глаза самой смерти, если бы она встала на развалинах храма. Ибо нужна им была правда, только правда, какова бы она ни была, омерзительна, жестока и ужасна - все равно. Но масса больше всего боится свержения святыни, чтобы не понадобилось ей идти в новую дорогу, которая еще Бог знает куда заведет. И потому она предпочитает теплую печку вымысла, копеечную свечку религии, ибо она греет и освещает им небольшой уголок, в котором можно мирно копошиться, не замечая вечной тьмы и холода кругом. Отсюда такое стремление из всего делать себе бога, такой рабский, слепой восторг перед всем, что вспыхнет поярче, и такая ненависть ко всякому, кто смело отходит от их свечечки и безбоязненно устремляет свои искания во тьму. Такого дерзкого прежде просто сжигали на костре как еретика, а теперь осыпают бранью, подвергают насмешкам и оскорблениям. И если писатель хочет открытыми глазами смотреть на жизнь, ни перед чем в своем анализе не останавливается, говорит искренно и прямо то, что видит и чувствует, его искренность становится его несчастием, крестом, который больно и тяжко нести. ----- Моя статья о смерти Толстого, напечатанная в первом номере "Итогов Недели", вызвала озлобленную, несправедливую, оголтелую брань. Я не удивился этому, ибо знал, на что иду, осмеливаясь не по трафарету отнестись к канонизированной святыне, но должен сознаться, что такой злобы все-таки не ожидал. При этом никто не спорит со мной, никто не разбивает моих доводов, не оспаривает моих положений. Меня просто осыпают насмешками и бранью. И это не потому, что мои мысли не заслуживают внимания, потому что в таком случае их бы просто обошли молчанием, а потому, что и всегда, когда касаются нерушимых догматов узких и тупых фанатиков, они, не защищаются, а просто приходят в слепое бешенство. Да и то сказать: спорить трудно - надо выдвигать свои теории, создавать свою веру, излагать свой символ, гораздо легче - просто проклинать и ругаться. И ругаются бешено, с хохотом, свистом и визгом, как черти в болоте, осыпая меня бранными словами всех цветов, начиная с клеветника, завистника и кончая... бандаром из публичного дома! Несколько статей, которые мне пришлось читать, были озаглавлены так: "Малый о великом"... Это особенно характерно: этой иронией как бы не допускается возможность человеку, независимо от его величины, судить свободно и искренно о каких бы то ни было, хотя бы самых великих вещах, не признается право за человеком иметь свое суждение, если он не имеет титула. Пусть так. Я принимаю эпитет "малый", по сравнению с Толстым, но желаю отвечать тем, кого по их хамскому отношению ко мне и рабскому к Толстому имею право называть ничтожными. Отвечаю же им потому, что ничтожные качественно, количественно они многочисленны, как песок морской, и с ними приходится считаться уже потому, что они могут ввести в соблазн, коверкая, извращая, подтасовывая мои мысли и слова. ----- В чем меня обвиняют? В том, что я отнесся к Толстому без раболепства, не лег в прах перед божеством, и вместо того, чтобы просто, тыча носом в пыль улицы, вопиять осанну, осмелился взглянуть прямо в светозарное лицо и увидеть в нем человеческие черты. В том, что я не отнес Толстого в ризницу своей церковки, а осмелился и это освященное тело подвергнуть анализу, как всякий труп, который при анатомировании может раскрыть мне тайны, прежде неведомые. В том, что, говоря о Толстом, я говорил обыкновенным языком, без сюсюканья, комплиментов и цветистых славословий, тем языком, который у меня для всех, независимо от их ранга и положения. В том, что в жизни Толстого я усмотрел черты общечеловеческой драмы и сказал, что Толстой, большой или малый, все же - человек и ничто человеческое ему не чуждо. В том, что его уход из Ясной Поляны, уход, перед которым воскурили столько фимиама, я назвал просто бегством. В том, что не поразился смертью Толстого больше, чем смертью всякой твари, человека или животного, вообще. В том, что я сделал это из черной зависти к умершему, который уж никак не может мне мешать. В том, что я оклеветал его. И наконец, в том, что я не любил и не уважал Толстого. И им и не снилось такой любви и такого уважения, какие я всю жизнь питал ко Льву Толстому. Вера без дела мертва есть... Так же и любовь, которая вся в словах, только фальца" и мертвечина. А чем вы выразили свою любовь к Толстому?.. Вторично спрашиваю: тем ли, что надоедали ему всю жизнь и сделали ее, по его же признанию, отвратительной?.. Тем, что всю жизнь попрекали его разладом между личной жизнью и учением?.. Тем, что в эпоху революции издевались над ним, называя выжившим из ума старикашкой?.. Тем, что не пытались помочь ему ни единым словом и только шептались по углам об яснополянской семейной драме?.. Тем, что во всей жизни своей не воплотили ни единого из заветов Толстого?.. Тем, что говорили ему: ты великий учитель, получение твое никуда не годится в жизни?.. Еще чем?.. Не знаю, не видал, не слыхал!.. Не тем же, в самом деле, что приподымали в честь его свои зады над стульями, таскали венки, бегали на телеграф и голосили вечную память, которой он уже не слышал и которая ясна и без вас!.. Моя же любовь к Толстому была искренней любовью, и последней статьей о нем я не только не оскорбил памяти умершего, а лишний раз доказал, как глубоко запомнил его главный завет: - Единственный герой мой, которого люблю всей душой, которому служу, был и есть правда!.. Когда я начинал свою литературную дорогу, в тот момент, когда мне предстоял выбор пути и вождя, я из тысячи других выбрал образцом Толстого и начал с прямого подражания ему; Я не боюсь сознаться в том, во-первых, потому, что это - правда, а я не боюсь правды, а во-вторых, потому, что твердо знаю, что писатели не падают с неба, а рождаются в строгой преемственности... Итак, в том, что для каждого писателя есть самого дорогого, в его личном творчестве, я любовно и глубоко принял Толстого и следовал за ним, пока не определился мой собственный путь. А когда Толстой умер, я не изменил его завету, даже по отношению к нему, и сказал о нем то, что я думал, искренно и открыто. ----- Я прекрасно знал, что мне как писателю, все же зависящему от толпы и газет, гораздо выгоднее наговорить разных красивых, всем понятных, всеми принятых слов о нашей великой совести, о том, что мне было легче жить с Толстым, и я будто не знаю, как буду жить без него... Я прекрасно знал, что мое слово о Толстом, чуждое славословий, требуемых улицей, говорящее о своем, особом понимании жизни Толстого " ее смысле и значении, вызовет страшное раздражение. Но, верный завету своего учителя, все же сказал свою правду. Как бы ни был я мал по сравнению с Толстым, но я - человек, и во имя человеческого достоинства не могу пасть ниц и елейно холопствовать даже и перед великим из великих. Как бы ни были слабы мои глаза, но я хочу смотреть даже и на солнце. В этом мое право человеческое, которое равняет меня с самым большим и самым малым человеком, и я не хочу облекать свое "я" в лакейскую ливрею. Пусть Толстой ехал на коне, а я ползу на четвереньках, но я желаю ползти своим путем и не стоять у него на запятках. Только лакеям непонятно, как можно к важной персоне относиться не подобострастно, не по-холопски, а просто и прямо, по-человечески, как ко всякому человеку, живущему, страдающему и умирающему на земле. Говоря о Толстом, я не мог выбрать каких-то особенных слов, сугубо почтительных и уважителвных. Зачем?.. У меня нет двух языков, для гостиной и передней, для барина и своего брата, мелкой сошки. Если язык мой груб и резок, то все же этим языком я равно буду говорить и о царе и о последнем нищем. Для меня важно не то, как сказать, а что сказать. И даже, если хотите, то резче и грубее будет мой язык именно тогда, когда я буду говорить о человеке величины громадной и значения глубочайшего. Ибо о пустяках говорить можно тремя словами, а о великом нужно много слов... и, доказывая что-либо исключительное, приходится пустить маятник слова во весь размах, именно силою и резкостью сопоставлений исчерпывая мысль до возможного конца. Вот, например, меня упрекали за сопоставление смерти Толстого со смертью кошки... Конечно, совершенно ясно для неглупого и неослепшего от бешенства человека, что здесь не было сомнения, а было выражено отношение мое к самому факту существования смерти: я говорил не о том, что для меня все равно, кто умрет, кошка или Толстой, а о том, что если смерть пророка и страшна, то она страшна равно и в смерти пророка и в смерти захудалого животного. Эта мысль не может оскорбить памяти Толстого, но мысль эту даже, кажется, просто и не поняли, а просто при одном сопоставлении слов "Толстой и кошка" у лакеев душа ушла в пятки: надо было сравнивать, изволите видеть, с орлом, львом или каким-либо другим благородным животным!.. Или мы до сих пор верим, что у человека душа, у кошки - пар?.. Священное Писание, устами Екклезиаста, тысячелетия тому назад, указало, что не знаем мы, души ли скотов пойдут вниз, а души людей вверх, или души скотов вверх, а души людей вниз!.. Это забыли ничтожные самодовольные глупцы, ставшие на ходули и с достоинством провозгласившие, что "человек" звучит гордо!.. А вот те, кто упрекал меня за резкость языка по отношению к Толстому, меня же называют... бандаром из публичного дома!.. Для Толстого и кошка - слово обидное, для Арцыбашева и непечатное ругательство - вещь вполне допустимая... Типичное отношение к человеку, типичная психология лакейской. Дальше. Каждый из нас знает прекрасно, а теперь об этом уже и писать начинают, что Толстой был мучеником в своем доме, среди чуждых ему по духу людей, мучивших и оскорблявших его. Когда он ушел, все облегченно вздохнули и сказали: давно пора!.. Всю жизнь Толстого упрекали в том, что он живет вразрез со своим учением... А когда из всего этого я сделал совершенно верный вывод, что Толстой просто бежал от своей семьи как смертельно замученный человек, меня прокляли на всех вселенских соборах. Их оскорбило слово бегство. Как мог бежать Толстой?.. Уж если это божество, то оно никакого просто человеческого деяния совершить не может... Уход - это красиво, бегство - слишком просто!.. А рабам нужны акафисты, а не простые человеческие слова. А между тем кто же не видит, что это был не уход Сакья-Муни от любимой жены, царства и богатства, а ночное бегство человека из моральной тюрьмы, где его терзали каждый день, заставляя делать то, что было ему противно, мучительно и страшно. Слепое лакейское возмущение затемнило глаза и мозги моих хулителей до того, что они разучились читать написанное черным по белому. И когда я говорил, что Толстой как писатель, мыслитель и моралист не умер, а умерло только его тело, они прочли, что я говорю, будто умер маленький старичок!.. И когда я говорил, что страшное обаяние Толстого не может быть объяснено только его талантом, только его философским складом, только его моралью, только его учительством, они прочли, что я не признаю его ни учителем, ни мыслителем, ни писателем!.. И когда я говорил, что Толстой был громаден прежде всего и главным' образом как большой, с огромным диапазоном души, с великим сердцем и умом человек, они прочли, что я отнимаю у него все качества и преимущества перед... собою. И когда я говорил, что опыт жизни Толстого показал всю тщету всякой человеческой веры в наш земной смысл существования человечества, показал ничтожность человеческого разума, они прочли, что я назвал Толстого ничтожеством!.. И за все это обвинили меня в зависти и клевете на Толстого. Что касается клеветы, то это просто глупо: люди, обвинявшие меня в этом, или не читали статьи, или не поняли в ней ни одного слова, они сами сознательно клевещут на меня... Что такое клевета?.. Приписывание человеку поступков, им не совершенных, и качеств, ему не присущих?.. Так где же это было в моей статье? Я говорил, что Толстой обладал всеми дарами, какими может обладать человек, и все-таки был несчастен?.. Это факт, засвидетельствованный им самим в письмах его. Я говорил, что Толстой был догматик? Это факт, подтверждаемый каждой его последней статьей. Я говорил, что жизнь и смерть Толстого показали тщету наших надежд и упований на раскрытие истинного смысла человеческого существования? Это мой личный вывод, моя личная точка зрения; она может быть ошибочна, но клеветы в ней не может быть. Со мной можно было спорить, мне можно было указать ошибки. Но нечего было гоготать, как черти из болота!.. Это-то самое гоготанье... то самое, о котором говорил Толстой в ответ на обвинения в разладе между жизнью и словом его, когда вместо того, чтобы помочь ему, над ним издевались со всех сторон!.. А зависть?.. Ну - да, я завидую Толстому, а также Будде, Шекспиру, Христу, Сократу, Ньютону и многим другим, коих Бог одарил силами, мне не данными!.. И дай Бог, чтобы у всех была такая зависть, чтобы все добивались от своей жизни такого же значения и такой же силы, какие были у этих великанов человечества... Дай Бог, чтобы каждый человек стремился быть господином жизни, а не удовлетворялся скромной участью раба, за которого думают, страдают, творят и совестятся другие!.. Я думаю, что Толстой завидовал, не мог не завидовать Христу, взошедшему на Голгофу, когда он сам не мог справиться с кучкой ничтожных людей, портивших его жизнь, искажавших его дело, толкавших его на компромиссы со своей совестью. Я думаю, что Толстой завидовал силе Христа, покорившего мир. И я думаю, я должен думать, что Толстой мечтал быть равным Христу и Будде, не говорил - куда нам! - ибо, если бы перестал завидовать, перестал стремиться стать равным, то пал бы и умер духовно в самоуничтожении... Отсутствие такой зависти - примирение со своим ничтожеством. Но это не та зависть, в которой обвиняли меня, говоря, что я завидую чину первого писателя земли русской. Я не могу питать такой зависти, ибо мне, как крайнему индивидуалисту, дороже всего мое собственное место, и я думаю, что свет велик достаточно, чтобы один человек не мешал другому сделать то, что он хочет и может. Великие люди мешают только ничтожным. Только лакею кажется, что, не будь барина, он сам стал бы таким же барином... и при этом именно таким же, а не другим, ибо своего, внутреннего барства у него нет, и нужен ему чужой наряд, шуба с барского плеча. ----- Страшно глубоко меня трогала жизнь Толстого и взволновала его смерть. Именно потому, что я понимал грандиозность его жизни, я с искренним трепетом ждал его смерти: как умрет Лев Толстой... И именно потому я не стал проливать дешевых слез над его гробом, а постарался по мере сил и по крайнему разумению серьезно и глубоко разобраться в его жизни и смерти. Пусть я был слишком резок, слишком горяч... Но сказано: "О, если бы ты был холоден или горяч, но ты только тепел, и за это изблюю тебя из уст моих..." ЖЕЛЕЗНОЕ КОЛЬЦО ПУШКИНА Татарщина не прошла даром русскому народу. Два века на наших полях простоял стан великого кочевого народа, и когда кочевники ушли, на земном шаре, как после ярмарки в поле, осталось место, покрытое соломой и навозом, изрытое ямами, утыканное кольями, сожженное кострами и вытоптанное конскими копытами. И там, где когда-то росла свежая, буйная трава степи, поднял голову пыльный бурьян. Выросло крепостное право. Оно не могло не вырасти, ибо рабский навозный дух глубоко впитался в землю. Пышно разросся бурьян. Полнарода превратилось в рабов, рабский дух отравил жизнь, обескровил великий, хотя бы по своей громадности, народ. Но прошли времена. С новою весной начала робко пробиваться молодая зеленая трава. Задыхаясь в рабстве, разлагаясь, страна дошла до пределов отчаяния и скорби, и внизу, под почвой, началась разрушительная работа, началось всенародное брожение. Подготовлялся стихийный взрыв, страшный народный бунт, всероссийская пугачевщина. Было очевидно, что еще два-три десятка лет, и разразится ужасающая катастрофа, хлынет кровавая река, которая смоет всю плесень рабства, омоет душу народную, и она наконец встанет во весь рост, сильная, страшная и свободная. Увы, этого не случилось. Если дозревающий нарыв заклеить липким пластырем, - гной, не находя естественного выхода, рассосется по всему организму и отравит его тысячами болезней. По условиям горькой действительности я не могу здесь говорить о тайных и настоящих причинах того, что произошло, но несомненно, что 19 февраля только вогнало болезнь внутрь. Оно наложило пластырь на страшную рану, вогнало гной в глубину жизни и мало-помалу отравило ядом холопства все русское общество. Гной стал проступать повсюду, по всему телу пошли нарывы, холопство и хамство стали чуть ли не национальными чертами. Во всей стране почти не осталось человека, к которому не пристало бы слово холоп... Можно было бы сказать - холоп или барин, если бы наш русский барин не был сугубым холопом... Нам нужен погонщик, нужен князь... Приходи княжить и володеть нами! У нас не привыкли ценить вне чина и положения. Мы не можем понять, что у каждого писателя своя дорога, свои ценности, свои думы. Мы не можем допустить, что старая литературная тропа может быть оставлена и свободный ум смеет идти по своей. Мы не умеем пользоваться каждым писателем, поскольку это нам нужно, не подымая его над своей головой и своей шеи не сгибая перед ним. Мы должны иметь табель о рангах и знать, сколько по чину и положению каждому полагается уделить внимания и уважения. Но так как в литературе чинов нет и капитула орденов тоже не имеется, то мы и остановились в недоумении: кому же кланяться? И услужливые критики, самое холопствующее из холопских племен интеллигенции, принялись разбираться в кандидатах и преемниках. Но, как люди культурные и остроумные, мы и холопство умеем облекать в красивые одежды. Мы давно к этому привыкли: нигде, во всей мировой литературе, не было такого поэтизирования рабской преданности... Сколько прекрасных и умилительных страниц написано нами о типах старых крепостных лакеев, готовых живот положить за своего господина. В их преданности, в их бесконечном унижении мы одни ухитрились увидеть поэзию и красоту и не заметили, что они - поэтические образы преданных слуг - просто-напросто махровые цветы холопства и лакейства, доведенных до утраты человеческого я. И вот, облекая в красивую форму холопство литературное, мы придумали красивую легенду о железном кольце Пушкина. Было, мол, у Пушкина железное кольцо, своевременно оно перешло к Тургеневу и им было передано Льву Толстому. Теперь необходимо это кольцо, как символ власти и первенства, передать кому-нибудь из здравствующих писателей. Тогда тога первого русского писателя облечет живое тело, и мы будем знать, кому поклоняться, перед кем почтительно гнуть шею, на кого не дерзать подымать руку, к слову кого прислушиваться. Только никому не пришло в голову то простое соображение, что место не то, что Толстого, а последнего мужичонка - занять нельзя; что писательское место, первое или последнее, есть прежде всего и только - человеческое место, а человеческого места никем заместить невозможно. Это можно одного чиновника заменить другим, назначить на пост вместо одного генерал-губернатора другого... но место, где билось и обливалось кровью живое человеческое сердце, останется пустым уже навсегда, кто бы ни пришел в мир после него. И если бы после похорон Толстого воскрес Шекспир, то и он не заменил бы его, потому что не мог бы сделаться Толстым, а остался бы Шекспиром. Эта простая мысль не могла прийти в холопские мозги, именно потому, что они, холопы, не понимают ценности сердца человеческого, а видят только ордена, висящие на груди против того места, где бьется это сердце. Они, раскланивающиеся перед великой тенью Толстого, они, проклинающие и издевающиеся над всяким, кто посмеет даже подумать о Толстом по-своему, они, распростертые в прах перед величием Толстого, - они не могли понять, что самая мысль о замене Толстого кем бы то ни было - оскорбительна для Толстого, горше хулы и сомнения. По-прежнему рабски трусливым и темным остался народ; деспотизм и рабство стали обычными формами политической жизни; дрожащим и покорным притаился по углам обыватель; литература гнула шею то перед мужиком, то перед Западом; интеллигентская мысль холопствовала перед авторитетом и хамски лягала свалившегося вчерашнего божка. И если шире открыть глаза, внимательнее приглядеться, то почти во всяком, казалось бы, самом благородном проявлении духа нашего ясно проступает подобострастное холопское лицо. Тяжело и душно жить в стране, где за каждое смелое слово если не пошлет тебя на тюремную конюшню барин, то высмеют, изругают и затолкают холопы. И эти холопы страшнее барина, ибо барин властен только над телом, а холопы исказят твою выстраданную мысль, оплюют и извратят рожденное в сердце слово, засмеют и затопчут... И, оглушенный их свистом, ржаньем и бранью, ты сам уже не будешь понимать себя, сожмешься и уйдешь в уголок. Умер Лев Толстой. Не стало писателя, который упорно и фанатически всю жизнь боролся за свободу духа. Казалось, хотя бы тут уж нечего было холопствовать. А между тем... Жил определенный, большой художник, философ и моралист. Он занимал на земле свое место, огромное человеческое место, которое занял именно потому, что он был он, и другого такого и не может быть. Он умер, и завопили кругом жалкие рабские голоса: - На кого ты нас, голубчик, покидаешь? Как будем жить без тебя? Умерла наша гордость и сила, наша совесть великая! Куда пойдем, горемычные? Подумаешь, не то глупая деревенская баба, которой без мужика-хозяина никакой возможности нет, не то барская дворня, которая боится: а вдруг приедет новый барин да всех и перепорет! И начались поиски этого барина, нового хозяина, нового властителя дум. Есть ли еще где-нибудь этот термин - властитель дум? Кажется, только мы не можем обойтись без него. Мы твердо знаем, что мысль свободна, и цена ей только тогда и есть, когда она совершенно свободна. Но почему-то свободной у нас она никогда не была... Ведь говорили же, что с Толстым умерла наша совесть... изволите видеть, своей совести у нас нет, была толстовская совесть, и мы боимся, как бы без Толстого нам совсем не обессовеститься! Ибо абсолютной и незаменимой ценности живого духа Толстого они не понимают. Для них важен и понятен только премьер, чин первого писателя земли русской, и нет для них никакого препятствия к тому, чтобы пожаловать этот чин кому-либо другому. И если они до сих пор не нашли заместителя, то только потому, что и на это нужна все же кое-какая смелость. Нужно прямо и громко заявить свое мнение, а это холопам не под силу и не в привычку. Оставьте, господа, это несчастное кольцо Пушкина... оно вовсе и не кольцо Пушкина, а просто заржавленное колечко той рабской цепи, которую мы никак не можем сбросить со своей шеи. Место Толстого - его место, и навсегда останется за ним. Мне хочется сказать два слова нашим критикам, составлявшим примерный список кандидатов на толстовский трон. Подробному и часто весьма оскорбительному разбору подвергались все мы, писатели, так или иначе ставшие на виду. На суд строгих выборщиков, точно на невольничий рынок, были выведены несчастные писатели - Леонид Андреев, Куприн, Мережковский и другие... И все оказались недостойны и ввергнуты во тьму ничтожества. Пусть так. Они - ничтожества; в сравнении со Львом Толстым - нули абсолютные! Допустим. Допустим это уже потому, что Толстой был искателем правды, а они все - только художники. Допустим это уже потому, что в Толстом разительно сочетались художник, философ и учитель, а этого счастливого сочетания нет ни в одном из приведенных вами кандидатов. Пусть так. Но вы, строгие судьи!.. Вы, критики литературы, имя же вам - легион... Скажите, а нет ли еще одного свободного престола?.. Не кажется ли вам, что у Белинского должно было быть какое-нибудь колечко, которое через руки Добролюбова, Писарева и Чернышевского попало к Михайловскому и потом куда-то закатилось, затерялось бесследно?.. Что же вы?.. Врачу, исцелися сам!.. Кого из вас поставить на место Белинского, кого провозгласить первым критиком земли русской, властителем дум?.. Вы молчите о том, что ни в одном из вас нет ни философа, ни художника, ни учителя; что русская критика выродилась в холопствующую, кланяющуюся или пихающую ногами газетную шумиху; что у вас нет ни образов, ни идей, ни собственного мнения, ни смелости, ни силы... Вы молчите о том, что русская критика и бледная немочь - одно и то же. И предпочитаете судить и оплевывать несчастных писателей, которые мучаются над словом, вынашивают свои идеи, свое пусть маленькое, но самоцветное творчество... Вы швыряетесь живыми человеческими сердцами и снисходительно похлопываете по плечу... Вы пишете о литературе, не имея даже приблизительно своего синтеза, своей веры и символа. И вы не замечаете, что последний из тех, кого вы презрительно высмеиваете, все же художник, все же творец, все же мученик и в сотни раз талантливее и ценнее вас всех, вместе взятых. УЧИТЕЛИ ЖИЗНИ Тяжело и смутно на душе человека. Как кошка, которую в мешке отвезли далеко от дому и выпустили посреди незнакомой дороги, стоит он в жизни, не зная, откуда пришел и куда идет. Позади, пока видит глаз, пустынная, хотя и вытоптанная бесчисленными шагами, дорога, а там вдали, где сливаются в марево горизонты, неведомые туманные дали. Если по пути быстро и уверенно идет человек, бедная, очумелая кошка непременно побежит за ним. Не потому, что она верит ему, не потому, что понимает, а потому, что ей страшно одной в пустом поле, и уверенное движение человека, идущего впереди, внушает ей смутную надежду, что именно там, куда он так прямо идет, и есть ее дом. Человек рождается, и душа его приходит из пустоты: человек умирает, и душа его уходит в пустоту. Перед ним, в поле его зрения, небольшой клочок пути. Надо бежать, оставаться на одном месте невозможно, а чтобы бежать, чтобы жить, надо выбрать путь. И вот мимо, широко шагая, уверенно глядя вдаль, нахмурив брови, проходит величавая фигура большого человека, мыслителя, учителя жизни. И перед ним так же лежит неведомая дорога, и он так же, как и последний из смертных, из мешка выброшен прямо на дорогу без начала и конца. Но он что-то знает, о чем-то говорит, смотрит вперед смело и уверенно. И маленький человек прицепляется к нему, бежит, подпрыгивает, чтобы не отстать от гигантских шагов, падает, подымается и верит, что куда-то его ведут. Вам жалко, когда на улице прицепится к вам заблудившаяся собачка или голодный котенок? Улица пуста; темно и холодно; неприветно горят фонари. Маленькое дрожащее существо, то отставая, то догоняя, крадучись под стенкой, бежит и бежит за вами. Вы остановитесь, и она остановится. Посмотрите на него - мяукнет или хвостиком повиляет. Вы знаете, что не можете взять его с собой, что ваша дорога - своя дорога, что вы дойдете до своей цели, а маленькое животное останется по-прежнему одно во мраке и холоде улицы. И даже как-то становится неловко: точно вы обманули его доверчивость, точно вы виноваты в том, что ему одиноко, холодно и страшно. Так жалко мне тех маленьких доверчивых людей, которые на пути жизни, в темноте полного незнания, привязываются к учителям жизни, вождям, и бегут за ними, доверчиво заглядывая в глаза. Ибо я знаю, что эти великаны уйдут туда же, в черную даль, куда попадут и лилипуты. Знаю, что правды они так же не ведают, так же вытряхнуты из мешка и так же не видят, что впереди, и не знают, что позади. Равно и неизбежно, не решив загадки жизни, не зная в конечном итоге; назад или вперед шли, они дойдут до черной ямы и навсегда скроются в ней. А на пути за ними останутся растерянные, жалкие, разбежавшиеся котята и будут жалобно мяукать и тыкаться из стороны в сторону, пока не побегут за новым прохожим, который в свою очередь бросит их посреди дороги. Есть особый вид жестокости - жестокость сентиментальная. Есть люди, которые не замечают котенка, привязавшегося к ним, им нет дела ни до кого, кроме себя, и они идут своим путем быстро и холодно. У них свои большие мысли, свои страдания, свое незнание и искание пути, и им не до приставших котят. Иногда эта жестокость холодного эгоизма, а иногда только жестокость искренности, которая заставляет прямо отказать нищему, если не можешь ничем помочь. Но есть люди, которым становится очень жаль маленького животного: они поминутно оглядываются, бросают ласковые слова, говорят кис-кис... поманивают перстами и... конечно, уходят в свою квартиру, оставив несчастную обманутую кошку на той же улице. Им кажется, что они очень сострадательны к животным, что они искренно пожалели котенка, а что не взяли его с собой, так это потому, что не могут взять. А что котенку во сто раз хуже после обмана, что ему тяжелее бежать две версты, чем просто замерзнуть на месте, что одиночество после миража привязанности бесконечно мучительнее, чем одиночество просто, этого они не понимают. ----- Конечно, здесь нет полной аналогии, ибо человек на улице и человек в жизни не одно и то же. Человек на улице мог бы все-таки взять с собой котенка, а человек в жизни не может взять с собой никого, ибо и своего дома у него нет, и сам он не знает, куда и зачем идет. Аналогия только в отношении к котенку и в его положении. И мы, когда устремляемся с верой и надеждой за своим вождем, верим, что он куда-то приведет нас, и мы останемся на той же темной и страшной улице, когда вождь скрывается в могиле, и мы больнее, мучительнее страдаем, когда нас бросают, чем когда великий человек проходит своим путем, не обращая на нас никакого внимания. Сколько было этих случайных прохожих, этих вождей и учителей жизни. И каждому мы верили, за каждым бежали, и каждый уходит во тьму, бросая нас, растерянных и жалких. И если мы, жалкие слепые котята, могли бы закричать, могли бы сознательно взглянуть на своих благодетелей, мы, вероятно, почтили бы память тех больших людей, которые прошли, отыскивая себе дорогу, никого не зовя и на вопросы отвечая - я сам не знаю, и прокляли бы память тех, которые манили нас, обещали что-то, заставляли верить и надеяться и жестоко обманули. Ведь не в том дело, что, может быть, дорога, по которой они шли, и была настоящей. Дело в том, что ведь сами-то они не могли знать, настоящая или нет! Не могли, ибо не знает человек страны будущего, и не смели они обманывать нас, маня и обещая. Их сентиментальная жалость противна и бессмысленна, от нее нам только темнее и больнее. ----- Я думал об этом, опять думал, когда читал статьи Плеханова о Толстом. С досадой и недоумением читал я - и не мог понять: кто же здесь виноват? Кто виноват в том, что два больших человека (не сравнивая их величины) хотели стать вождями, не зная пути, манили и манят, куда - сами не ведают. Что это? Недомыслие, тупость или сознательная ложь? Почему Толстой, с такой силой и правдой отрицая вождей борьбы, Плеханов, с большим подъемом отрицая Толстого, не видели, что сами они стоят рядом, в одинаковом положении, и бесцельно тянут за собою слабых и доверчивых, притворяясь, что что-то знают, во что-то верят, чему-то могут научить. Вот, говорит Спиноза, бродячий мудрец, не восхотевший стать вождем: "Люди обыкновенно предполагают, что все вещи в природе действуют для какой-то цели, и даже за верность утверждают, что и сам Бог направляет все к известной, определенной цели. Ибо они верят, что Бог сотворил все для человека, а человек для того, чтобы почитал Его". И опираясь, между прочим, на эти слова, Плеханов укоряет Толстого в телеологии, указывает, что вся его точка зрения, вся его вера покоилась на произвольной истине, что Бог есть, и говорит, что если хотя на минуту допустить сомнение в существовании Бога, то все верования Толстого, вся его религия разлетается с легкостью карточного домика. Отсюда он делает правильный вывод, что Толстой не мог научить жить, что его пресловутая "воля Пославшего" - только пустое слово, вместо которого можно поставить любое другое, и говорит, что люди, называющие Толстого учителем жизни, не понимают Толстого или не понимают самих себя. С резкостью и ясностью хорошего анатома он разрезает веру Толстого на части, снимает красивую кожу с голого скелета его учения и показывает нам его сухость и убогость. Детская несостоятельность толстовской веры доказана, кажущийся фундамент развеян в пыль бессмысленной догматики ни на чем не основанной веры. И тут же, с той же детской непоследовательностью и наивностью, с той же голословностью и с той же телеологией в основе всего, Плеханов, этот вождь трезвейшей из партий, на самом деле такой же случайный и не знающий никакого пути прохожий на земле, как и Толстой, и как мы все, говорит, что радостно и осмысленно жить для народа, во имя народа, для торже