аиболее резкий для каждого поворот. На них не было ни студенческих тужурок, ни фуражек, только белые рубахи, у одного забранная в брюки, у другого подпоясанная витым пояском с кистями, но и этого он не хотел изменять. На картине было лето, а летом многие из молодежи ходили без фуражек, тем более на юге. Он замечал, что и братья Нади в свою очередь смотрят на него впитывающими глазами, как умеет смотреть только юность на знаменитость. Но это не смутило его. Он вынул из кармана небольшой альбом, похожий на записную книжку, и сказал отчасти шутливым, отчасти деловым тоном: - Грешен, очень большой зуд у меня в руках, когда вижу я новых для себя людей... Повернитесь, сделайте милость, так, - обратился он к Гене, - и смотрите, пожалуйста, вот в эту точку, - показал он, поднявшись, несколько выше этажерки с посудой. - Ну вот... Что же во мне примечательного? - сказал было Геня, повернувшись, однако, именно так, как просил Сыромолотов. - У меня это быстро, вам недолго придется... Да ведь и рисуночек-то маленький, - отвечал ему Алексей Фомич, не теряя при этом ни секунды. Он действительно очень быстро набросал голову Гени и торс - больше не могло быть видно в толпе на картине - и тут же сказал: "Готово!" - и, поклонившись, перешел к Саше. - А мне куда смотреть? - спросил Саша, вытягиваясь во весь рост. - Ого!.. Да-с!.. Куда вам смотреть - это задача... Однако смотрите, прошу вас, в ту же самую точку. Так как Саша, благодаря росту, должен был выделяться из толпы, то Алексей Фомич зарисовал его по пояс и отдал ему времени минуты на три дольше, чем Гене. Однако щедрое послеобеденное солнце, пробивавшееся сквозь льняные, слегка синие занавески на веранду, так озарило вдруг Дарью Семеновну, что она тоже запросилась на картину. - "Остановись, мгновенье, ты прекрасно!" - продекламировал Сыромолотов, обратясь к ней, подняв карандаш. - Ну, уж меня-то, старуху, зачем же, - застыдилась Дарья Семеновна и хотела уйти. - Одну минутку, только одну минутку! - убедительнейшим тоном подействовал все-таки на нее Алексей Фомич и занес ее фигуру в свой альбомчик. Очень странно вышло для него в этом доме: как будто невидимо рядом с ним здесь была Надя, так быстро освоился он со всеми и так непринужденно чувствовал себя, что хотел уж было поговорить о неизвестной ему Ксении, оставшейся где-то за границей, но его предупредила Дарья Семеновна. Кивнув на сыновей, она сказала: - Вот только эти двое пока остались: студентов не берут ведь... А трех старших взяли. - В армию? - Ну да, в армию... Один, самый старший, инженером был, теперь офицером стал, прапорщиком; другой тоже институт путей сообщения окончил, в инженерный корпус попал, а третий - он же ведь земским врачом был, - думали мы, что не должны были взять, - нет, тоже в полк попал... Спасибо хоть дочка старшая нашлась, за границей была, наконец-то удалось ей, бедной, до Петербурга доехать. - А-а, удалось все-таки! - так обрадованно отозвался на это Алексей Фомич, что даже Геня счел нужным вставить: - Нынче утром письмо получили. А Саша добавил: - Письмо интересное - прямо хоть в газете печатай... Дедушка даже плакал, когда читал. У Дарьи Семеновны нашлись улежавшиеся уже, раньше снятые груши, и несколько штук их на тарелке поставила она на стол перед гостем, а после того, переглянувшись с Сашей, принесла из комнаты письмо в разорванном конверте и подала Саше. Сыромолотов заметил, что письмо было объемистое. - Сколько лет вашему дедушке? - спросил он Сашу. - Восемьдесят шестой год... Хотя иногда он говорит, что ему все девяносто. - Старики любят иногда прибавлять себе года, чтобы им не было страшно, - улыбаясь сказал Алексей Фомич и добавил: - Если можно письмо это печатать в газете, то, может быть, можно и мне его послушать? - Я уж его сегодня два раза читал - про себя и вслух; могу и в третий. Голос младшего из двух братьев - Гени - напоминал Сыромолотову голос Нади, так же как и весь его внешний облик, поэтому с первого же взгляда к Гене он почувствовал большое расположение. Голос Саши был грубее, гуще, и в лице его, не только фигуре, было гораздо больше мужского, и кисти рук его были пошире, чем у Гени. - Начать надо с того, что наша Ксения уехала за границу с экскурсией учителей в начале каникул... - Да, это я слышал от Нади, - перебил его Алексей Фомич. Ему почему-то не хотелось теперь ничего говорить о письме к нему Нади, в котором тоже упоминалась Ксения, но он добавил: - Кстати, фотографической карточки Ксении... простите, не знаю, как по отчеству... у вас нет? - Ксения Васильевна... Есть, как же не быть; мы вам потом покажем... пока - письмо. Начну с того, что имеет общий, так сказать, интерес. И Саша, пробежав глазами первый листок письма до половины, начал: - "...В сущности, войны не ожидал никто. Ну просто она казалась немыслимой в такой культурной обстановке, как за границей. Почему война, из-за чего война, кто с кем мог поссориться до того, чтобы схватиться за ножи, когда кругом сколько угодно всего, чего душа только просить может, этого никто из нас не понимал. По крайней мере, так это мне и другим из наших экскурсантов представлялось. Очень все были любезны, вежливы, тем более что ведь мы же оставляли в их карманах свои деньги. И вдруг - объявление мобилизации, и сразу переменилась картина... Я пишу и плачу. Что же это за слепота была у нас, что за тупоумие: мы не разглядели, не расслышали палачей, дикарей в котелках, с моноклями!.. Я не в состоянии передать и сотой доли тех оскорблений, тех унижений, каким они нас, русских учителей, и всех вообще русских, имевших несчастье к ним приехать, подвергли. Я не говорю уж о жандармах, полицейских, военных - этим удивляться не приходилось после того, как вела себя по отношению к нам штатская толпа - все эти лавочники и содержатели пивных. А в толпе ведь много было женщин, и эти женщины, фурии злобные, - я их никогда не забуду. Они буквально вопили, а не кричали: "Расстрелять всех русских!.. В тюрьме сгноить!.. Расстрелять!.." Выходило так, что жандармы и солдаты, которые выталкивали нас из вагонов прикладами (у меня и сейчас все тело в синяках) и вышвыривали на перрон наши чемоданы, они, может быть, нашими спасителями были... Так как я высокого роста..." - Простите, - перебил с живейшим интересом Сыромолотов, - как именно высокого? - Почти с меня, - ответил Саша и продолжал: "...то женщины кричали, подскакивая ко мне: "Это русский казак! Казак!.." Тут на меня накинулись жандармы, схватили за волосы и начали рвать изо всех сил, чтобы убедиться, что коса моя не привязанная. Однако не ограничились этим, подлецы! Тут же, на перроне, перед толпой меня стали раздевать догола, и сколько я ни протестовала, меня никто не хотел слушать, били пинками и кулаками, избили и несколько учителей из наших экскурсантов, которые вздумали за меня заступиться. А немецкий офицер, мерзавец, вздумал еще сказать: "Барышня очень тощая, но ничего: мы вас, барышня, откормим, и пойдете на колбасу нашим солдатам". И как заржали солдаты после такой остроты своего начальника! На пути от Берлина до Гамбурга три раза нас водили под конвоем в тюрьму, там всех раздевали и обыскивали... Семь дней нас буквально волочили то из вагонов в тюрьмы, то из тюрем в вагоны. Это делалось под предлогом того, что мы - шпионы, что мы приехали выведывать какие-то военные тайны немцев. Что такое мы могли видеть и слышать? Что войска немецкие двигались усиленно еще до объявления мобилизации? Что рабочие на вокзалах отрывали засыпанные до времени землей широкие колеи, приспособленные для русских локомотивов и вагонов (немецкие колеи, как известно, несколько уже наших) - тут никаких военных тайн нет. А вот что мы на весь мир можем громко сказать: "Вы не знали, что такое немцы, стоящие "по ту сторону добра и зла", как учил их стоять их учитель, выродок Ницше! Вы не знаете, что такое "сверхчеловек"! И если вас не стошнит от одного вида этого человекозверя, то, значит, вы тоже чрезвычайно опасны для будущего человечества!" Вот что мы можем сказать Америке, Азии, Австралии, Африке - всем материкам, где имеются хоть сколько-нибудь культурные люди, всем странам Европы, которые пока еще не воюют... Мы, приехавшие из Гамбурга в Копенгаген, изумились тому, что увидели людей, - вот до чего мы потеряли представление о человеке в Германии! У нас отняли там это представление вместе с нашими чемоданами. В Копенгагене нам сочувствовали, нам стремились помочь, нас жалели, и Швеция, через которую мы проезжали потом, тоже... И я думаю: неужели у нас не найдется достаточно силы, чтобы обуздать этих распоясавшихся мерзавцев? Ведь они действовали по приказу свыше, они всячески старались нас унизить - в этом был весь смысл их издевательств и истязаний. Они, конечно, отлично знали, что мы не шпионы, а туристы, русские педагоги. То же самое они делали и с нашими профессорами, лечившимися у них на курортах... Бывали войны в Европе, но мне не приходилось читать, чтобы какая-нибудь война еще начиналась так же, как эта. Поэтому я, насколько я в состоянии делать заключения, думаю, что эта война будет самой ужасной по своей жестокости..." Тут Саша остановился и поднял глаза на Сыромолотова. Художник сидел насупясь. Потом пробормотал: - Да, вот... вот как обернулось дело с Мюнхеном и прочим... Наконец, сказал размеренно и связно: - Мой сын Иван тоже взят в ополчение, а оттуда попал в эту самую, в школу прапорщиков... Успеет ли окончить ее до окончания войны, не знаю, но если успеет, если выйдет офицером на фронт, то я думаю, я уверен, краснеть мне за него не придется. - Еще бы! Чемпионом мира был, - сказал Геня. - Да, чемпионом... И даже боролся с каким-то там чемпионом немцев Абергом, и в одном туре, в первом, ему не уступил все-таки... V Отворилась тихо дверь из комнаты на веранду, и показалась седобородая, седоволосая, белоглазая голова старого Невредимова, потом боком и тоже тихо, почти бестелесно, появился он весь, хотя и давно уже начавший расти книзу, но достаточно еще высокий. Алексей Фомич встал и, рассчитывая на то, что старик, должно быть, потерял уже слух, сказал громко: - Художник Сыромолотов! Но Петр Афанасьевич слышал пока еще не так плохо, только голова его подрагивала на тощей шее. - Я догадался, только взглянул, догадался, как же, - отозвался он, здороваясь. - Я вас разбудил, должно быть, своим приходом не вовремя, извините великодушно! - Разбудили? Не-ет!.. Не спал я... Лег спать действительно, а заснуть не мог: расстроился... Пожалуйте в комнаты, а что же здесь... И, положив руку на мощное плечо Сыромолотова, старик сам открыл перед ним дверь, из которой только что вошел. Первое, что подумал Алексей Фомич, когда осмотрелся в комнате (это была гостиная), касалось Нади: вот здесь, на диване под белым чехлом, у окошка, сидела она и читала свой учебник истории. Почему-то так именно и представилось - учебник истории; может быть, это было влияние только что прослушанного письма, в котором таилась - что же еще, как не страница истории? От этого чужая гостиная сделалась вдруг знакомой. Но на стене, очень резко освещенной склонявшимся солнцем, сиял в новенькой багетовой рамке его этюд, тот самый, который подарил он Наде для лотереи в пользу ссыльных и заключенных, и автор этого этюда не мог удержаться, чтобы не сказать: - А-а! Каким же образом? Значит, он не попал в розыгрыш? Или Надя его выиграла? - Да, да, вот... Именно Надя и оказалась такая счастливая, - с большой серьезностью ответил старик, как будто так оно и вышло на самом деле, и добавил, несколько помолчав: - А я на это личико, признаться, люблю смотреть: молодые годы свои вспоминаю, - поэтому... Не говоря, что ваша кисть, - всякому лестно иметь... Произведения своей кисти Сыромолотов всегда рассматривал внимательно: они, конечно, говорили ему больше, чем кому-либо, но то, что его этюд оставлен был Надей у себя (так он подумал), очень согрело его сердце, так что совсем было сорвалось с его языка, что он получил от Нади письмо, - едва удержался, чтобы не сказать. Было и другое: он пригляделся к старику и подумал, что такой древний, тоже ведь мог быть в толпе, идущей за Надей. Не старый интеллигент, а древний, который воспитывал своих внуков на передовых идеях, и как же ему было усидеть дома, когда пошли внуки? - Присядьте, пожалуйста, - сказал Петр Афанасьевич, показывая ему на диван и сам опускаясь в кресло, ближайшее к дивану. - Благодарствуйте, - сказал Алексей Фомич, но сел не с краю, а против какой-то круглой тумбочки, покрытой вышитой скатерткой и наполовину скрывавшей его от старика. На эту тумбочку Дарья Семеновна заботливо перенесла с веранды тарелку с грушами и ушла хлопотать по хозяйству; зато вошли и сели оба студента. Сели, впрочем, в отдалении - гостиная была обширна, а Сыромолотов вынул свой альбомчик и развернул его так, чтобы половину его прижать к тумбочке, коленом, а на другой половине незаметно от старика зарисовать его голову и плечи. Старик тряс головой однообразно, это не мешало улавливать его черты, а чтобы делать это совершенно для него незаметно, Алексей Фомич рисовал левой рукой, правой же для отвода глаз перекладывая с места на место груши на тарелке. - Вот сегодня... Ксюша описала, моя племянница... мытарства свои, - обратился Петр Афанасьевич к Сыромолотову. - Я слыхал - читали вслух это письмо, - отрываясь от альбомчика, отозвался Алексей Фомич. - Слышали? Ну вот... Вот поэтому я и уснуть не мог. - Покивал и добавил раздумчиво: - Каково, а? Волки!.. "Волк и Красная Шапочка". И бабушку съел и Красную Шапочку тоже... Это немцы придумали такую сказку, немцы. - Немцы? - спросил Сыромолотов, желая вызвать нужный ему поворот головы старика. - А как же?.. Он, волк, бабушкин чепчик надвинул на свои уши, а?.. Под бабушкино одеяло улегся: совсем бабушка, а? Нисколько не волк!.. Мы философией заняты... Шопенгауэр, например, пессимист... "История, говорит, например, что такое история? Так себе - шатание бессмысленное из стороны в сторону... И вообще жизнь, - бессмыслица, чепуха..." Вот мы как к жизни относимся, не ценим ее совсем. Гартман еще у нас есть философ... Уж такого-то пессимиста поискать!.. А оказалось, волк этот такой же подлец, пессимист, как и настоящий лесной. И философия у него одна: гляди направо: там Франция - бабушка, - съешь ее!.. Гляди налево: там Россия - Красная Шапочка, - слопай! - По-да-вится! - вставил Саша. - А пока что авиатор французский, Роланд Гарро, дирижабль немецкий сбил, - обратился Геня к Сыромолотову. - Читали? - Читать-то читал, да подумал: лучше бы гораздо было, если бы сам при этом жив остался, - сказал Сыромолотов. - Что делать, погиб. Погиб Гарро, а какой авиатор был! Третьим после нашего Нестерова и француза же Пэгу мертвую петлю сделал! А вот о немецких авиаторах мы что-то этого не слыхали. - Так что же, может быть, это только сердитое бессилие все эти немецкие выходки? - спросил Сыромолотов, перевернув страницу своего альбома, чтобы сделать вторую зарисовку головы Петра Афанасьевича, для чего передвинул тумбочку несколько в сторону и передвинулся на диване сам. - Не-ет, конечно: цеппелинов таких, как в Германии, не имеют другие страны, а что касается армии... Так как Геня тут несколько запнулся, то за него договорил Саша: - Армия у немцев, конечно, первоклассная, да иначе они и не начали бы сами войны. Кто сам начинает, тот надеется победить, а немцы, разумеется, наперед знали, на что они идут, поэтому и пошли. - Рассчитали! - подхватил старик. - Расчислили!.. Распределили всем роли, кто и когда должен быть разбитым!.. И поди-ка, поди-ка сделай кто-нибудь не по-ихнему, - оби-дят-ся! Очень язвительно вышло это у старика, так что оба его племянника засмеялись, и Сыромолотов улыбнулся, но старик продолжал оживленно: - Не о контрибуции уж теперь будет идти речь! Что контрибуция!.. Бисмарк когда назначил в семьдесят первом году контрибуции пять миллиардов - ахнули французы! Ахнули и говорят: "У нас и мешков не хватит для пяти миллиардов, мешков!.." А Бисмарк, Бисмарк им на это: "Мешки вы можете заказать в Германии, у нас, у нас этот заказ примут и сделают вам мешки в лучшем виде..." Тогда контрибуцией отделались да Эльзас-Лотарингией, а те-пе-ерь, теперь, кажется так, и тело и душу, и тело и душу - вот что, - все давай... Вот почему Ксюша и пишет: "Маски свои сняли..." Встал волк на дыбы и к горлу! Старик сам себя ухватил за горло правой рукой, и Сыромолотов удивился тому, как энергично это вышло у него, почти девяностолетнего. И мысли его были трезвы, и слова он подбирал без заметных усилий. Старик ему нравился. Он подумал, что фамилия Невредимова, которую тот унаследовал от своих предков, конечно, за то и была дана, что был это кряжистый род, в котором долго не поддавались старости и не хотели расставаться с земной жизнью. Почему-то при этой мысли ему стало радостно за Надю. - Как же, Петр Афанасьевич, вы все-таки думаете: перегрызет нам горло волк или мы его оглоблей ошарашим? - спросил он, делая последние штрихи в альбомчике. - Оглоблю-то, оглоблю огромную мы подняли - оглоблю хоть куда, - помолчав немного и глядя не на спросившего, а на свои туфли с какими-то цветочками на носках, проговорил Невредимов. - Множество людей от семей оторвали для этого волка... Да вот беда наша - царишка, царишка у нас плох! Нам бы Петра Великого сейчас, а что же этот?.. Так себе, местоблюститель какой-то! Сыромолотов бросил взгляд на обоих студентов и заметил, что они уже слышали от своего "деда" насчет "царишки"; они слегка улыбались и смотрели на него вопросительно. - Что касается Петра Великого, то он, Петр Афанасьевич, нам никогда бы, мне кажется, помешать не мог, - начал он, складывая и пряча свой альбомчик. - А насчет царишки тоже двух мнений быть не может. Но раз у нас имеется Дума (с большой буквы), то с такой поправкой мы уж как будто немного начали на людей походить. Другое дело - генералы!.. "Мертвую петлю" какую-то наш авиатор Нестеров сделал, - обратился он к Гене, - а есть у нас такой генерал, чтобы мертвую петлю на шею Вильгельму накинуть? Есть у нас Суворов или нет - вот что мне очень хотелось бы знать. Кто командует у нас фронтами? - Юго-Западным - генерал Иванов, а Северо-Западным - Жилинский, - без запинки ответил Геня. - Очень хорошо-с, Иванов, Жилинский... Кто же они такие? Какие подвиги за ними числятся? Не знаете? - Понятия не имею. - А вы? - обратился Сыромолотов к Саше. - В японской кампании, кажется, участвовали, - сказал Саша. - То есть помогали ее проиграть? Почему же они назначены на высшие посты в эту кампанию, если только всего и сделали, что проиграли ту? Покивав головой, старик отозвался на это: - Да, вот именно!.. Скобелева отравили в Москве, - не по шерсти, не по шерсти гладил... Против немцев вздумал выступать... А Куропаткина, Куропаткина если бы назначили, этот бы... - До Урала отступал бы, - договорил за "деда" Саша. - Вот Скобелева вы вспомнили, Петр Афанасьевич, - оживленно подхватил слова старика Сыромолотов, - и ведь у Скобелева в штабе художник Верещагин был!.. Никому не говорил я, что мне думалось, но раз к случаю пришлось, скажу вам: очень бы мне хотелось посмотреть своими глазами - глазами художника - в пасть этому самому волку, Петр Афанасьевич, - и вот почему я насчет генералов заговорил. - Штаб Скобелева где был? - спросил вместо "деда" Саша. - Там же, где были военные действия, - ответил Сыромолотов. - А штаб генерала Иванова, я слышал, в Киеве, - сказал Саша. - А Жилинского, кажется, в Вильне, откуда до всякой пасти очень далеко. - А если вам прямо на фронт ехать, то куда же именно? В какой-нибудь полк только, а иначе вы никаких военных действий не увидите, - сказал Геня. - Гм... военные действия... Их вам лучше всего совсем не видеть, - медленно проговорил старый Невредимов. - Не видеть? - переспросил Сыромолотов, так как не понял старика. - Вот именно, не видеть, - повторил тот. - Для чего вам видеть?.. Для картины, что ли? - Для картины, конечно. - А что же можно показать на картине? Один какой-нибудь только момент? - Только момент, да, - согласился Сыромолотов. - А война-а... - Я понимаю то, что вы хотите сказать, - перебил Алексей Фомич. - Война такая, как современная, как ее уложить в одну картину? А если... если написать серию картин: десять, например, пятнадцать, двадцать? Старик кивал головой, точно переживал слабость живописи там, где суждено, быть может, долгие месяцы творить историю десяткам миллионов людей, и, наконец, сказал: - Десять картин - десять моментов; двадцать картин - двадцать моментов... Может быть, это дело фотографов, а художник... художник тут решительно ни при чем. VI У Сыромолотова давно уже составилось свое мнение о публике вернисажей, публике картинных галерей и о публике вообще. Если на вернисажах рядом с полными невеждами в области искусства появлялись и снобы, если в галереях можно было встретить скромных с виду, но любящих живопись людей, то публика вообще была совершенно далека от живописи. Старика Невредимова он относил, приглядываясь к нему, к публике вообще, но он был "натурой", а "натуре" позволялось говорить об искусстве что угодно: с "натурой" Сыромолотов обыкновенно никогда не спорил. Однако рассуждение о том, что "картина - момент", а "момент - дело фотографов", "художник же тут решительно ни при чем", вызвало у него, художника, улыбку, и он не удержался, чтобы не сказать: - С одной стороны, по-вашему, Петр Афанасьевич, картина - момент, с другой - "момент - дело фотографов", то есть между картиной и фотографией вы ставите знак равенства, а с третьей, художнику даете как будто другое амплуа, чем фотографу... Простите, но я уж заблудился в этих трех соснах. - Художнику - другое амплуа? - повторил старик и высоко поднял лохматые белые брови. Подержав так брови несколько секунд, он надвинул их на глаза еще ниже, чем до того, и сказал не то чтобы поучительно, а как будто про себя, поэтому медленно и с паузами: - Художник... он... должен давать... не то, что всякий... всякий может видеть... также и объектив, конечно... а-а то... что он один только... способен видеть, - вот что. - Это я понимаю... Точнее, это мог бы сказать скорее я, а не вы, - отозвался Алексей Фомич на слова старика, несколько для него неожиданные, и, разрезав наиболее спелую грушу ножом, приготовился послать кусок ее в рот, но старик остановил его поспешным вопросом: - Вы грушу видите? - Грушу? - Да. Видите... Снаружи и изнутри тоже... А войну? - Я вас понял, понял, Петр Афанасьевич, понял! - весело теперь уже отозвался на это Сыромолотов. - Но ведь для того, чтобы видеть войну, как способен видеть ее только художник, он, художник, и должен быть на войне. - Зачем же? - Как зачем? Чтобы смотреть своими глазами. - Вблизи?.. Такую войну?.. Разве можно? Старик покивал головой и добавил: - А где же дистанция?.. Если я вашу картину... хотя бы вот эту (он кивнул на этюд в рамке) буду разглядывать... как бы сказать, вплотную... Что я увижу?.. А как же на войну вплотную смотреть? - Я над этим думал, - сказал Сыромолотов, разрешив себе снова заняться грушей. - Конечно, можно делать только зарисовки, этюды картины, а над картиной работать потом. Но главное тут даже не в этом, а в чем-то другом... Например, вы идете по улице ночью, а впереди вас в темноте крик: "Спаси-и-ите!"... И вот вы бежите на помощь. - А спасете? - очень живо спросил старик. - Или и вас там того... пристукнут? - Может быть, и пристукнут, конечно. Но все-таки... все-таки это как будто лучше, чем портреты каких-то Кунов писать. - Кунов? - спросил вдруг Саша. - Вы что, их знаете? - обратился к нему Сыромолотов. - Имел удовольствие... Людвиг Кун, инженер, смылся в Германию еще до начала войны... - А родители его высланы отсюда, - договорил Геня. - Во-от ка-ак? - очень изумился Алексей Фомич. - То-то я проходил мимо их дома, а там - никого! Как же так? - Германские подданные... Отсюда порядочно выслано немцев, разве вы не знали? Сыромолотов смотрел то на Сашу, то на Геню теперь уж не как на "натуру": они приоткрывали перед ним завесу, и он проговорил приглушенно: - Вот видите, как!.. Я ведь не один раз бывал у них дома... И портрет Вильгельма на стене у них видел, но не придал этому значения. Они же, стало быть, смотрели на меня... совсем другими глазами, чем я на них... - Обыкновенные немецкие агенты, - сказал Саша. - Хотя и помещики и домовладельцы, - дополнил Геня. - На такие аферы они шли у нас. - А Людвиг Кун каким-то образом даже членом "Союза русского народа" ухитрился быть! - Значит, я прямо в пасть волчью смотрел? - удивляясь все больше, решил для себя Алексей Фомич. - Смотрел в пасть и этюд волчьего зуба сделал?.. Вот что может случиться иногда с художником! Он перевел глаза с молодых Невредимовых на старика, и тот, как бы сочувствуя ему, заметил: - Кунов и я знавал... И думал: "Что же, немцы - немцы как немцы..." - А между тем эти Куны были уже война!.. Я же и не знал даже, что начал уже писать на тему войны. После такого открытия Алексей Фомич сидел у Невредимовых недолго; от чая он отказался и пошел прямо к себе домой. На другой день утром в то же отделение Красного Креста, куда раньше отнес он мюнхенскую золотую медаль, пожертвовал он на раненых и деньги, заработанные им с Куна. Но мимо дома Куна по противоположной стороне улицы прошел потом не один раз, всматриваясь в него теперь гораздо внимательнее, чем прежде. Этот дом становился в его мозгу совершенно необходимой частью картины: его-то уж ни в каком случае нельзя было заменить никаким другим. Типично немецкий по архитектуре дом на улице русского города выдвинулся теперь в его представлении значительно ближе к зрителю, для чего улицу нужно было сузить: не улица даже, а переулок, выводящий на широкую улицу, где ждет демонстрантов полиция на конях. Дом немцев непременно на углу. Большие трехстворчатые окна в нем открыты. Сквозь одно окно виден на стене большой портрет Вильгельма; у другого окна стоят: старый Кун, его сын Людвиг и молодая немка - например, жена Тольберга, другого члена "Союза русского народа". У всех трех, празднично одетых, довольные лица: канун задуманной в Берлине войны. Во Франции вождь социалистов Жорес высказался в парламенте против кредитов на поездку президента Пуанкаре в Россию, а в России "беспорядки" - забастовки и демонстрации. Есть отчего лицам Кунов и Тольбергов быть довольными!.. Они как будто деталь в картине, но слишком важная деталь. Действие на холсте приурочено к мирному времени, но это уже вступительный шаг в войну. В серии картин о войне именно эту картину мысленно ставил Сыромолотов на первое место. Теперь уже не было колебаний, писать ли ее, или бросить; теперь она овладела уже всем существом художника. VII Письмо Нади лежало у него на столе, и ему самому казалось странным, что он, не имея желания перечитывать его, все-таки не убирал его с глаз и, совсем не собираясь отвечать на него, все-таки не раз вспоминал из него то ту, то другую фразу и про себя как будто принимался даже шутя возражать на них - шутя добродушно, а не зло, как он умел. Будто какая-то теплота и жизнерадостность излучалась от узенького конверта с неровными строчками на нем. И самого себя он ловил на такой странности: ведь не нуждался он совсем ни в чьей теплоте и жизнерадостности, находя, что этого добра и в нем самом для него лично вполне довольно, - однако почему-то совершенно невзначай узенький конверт вдруг очутится в его широкой мощной руке, и он поглядит на него, прочитает адрес и бережно положит на стол на то же место или другое, более видное. Незаметно для него самого как-то случилось так, что в этот именно конверт вложилось и то, что он видел и слышал у Невредимовых в доме, и даже те зарисовки, какие он сделал там, они как будто не в его альбомчике были, а тоже там, в конверте Нади. Старый Невредимов уже нашел свое место на его картине, его уж никак нельзя было отбросить, заменить какою-либо другой фигурой. Напротив, он как будто замыкал собою длинный ряд поколений русских людей, стремившихся добиться свободы. Маститая голова его особенно ярко выступала из толпы. Она являлась самой счастливой находкой художника, тем более что он знал уже, что именно таилось в этой голове, - для него она не была закрытой книгой. Оба брата Нади тоже утвердились уже в картине рядом со своим "дедом", но их трудно было сделать более отчетливо и даже едва ли нужно: в толпе и без них неминуемо нужно было дать с десяток подобных молодых лиц; старик же, да еще такой древний, был единственный: он подчеркивал, углублял смысл того, что совершалось. И когда подмалевок картины был, по мнению Сыромолотова, более-менее закончен, явилось не то чтобы желание показать его не кому-либо другому, а Наде, но что-то именно вроде этого желания. Не без борьбы поддался он этому желанию, однако поддался. Так как он давно не писал никому писем, то не сразу заставил перо двигаться по бумаге, и мысли навертывались все не те, какие были нужны, и перо делало кляксы. Наконец, вот что у него написалось: "Рапортую, Надя: лошадки пока еще в туманной мгле, но люди уже идут (вслед за Вами), а главное, идет и некий дед, который вперил в будущее грозные очи. Но это - между нами: сам он об этом не знает. Снимать кого-то там у себя не трудитесь, не стоит труда, тем более что у меня ведь это - второй план: детали будут все равно мелкие. Один дом приобрел вдруг большой смысл (но этот дом не на той улице, где Вы здесь жили). Вообще дело пошло. Если так же оно будет идти дальше, как теперь, то через месяц, пожалуй... А? Вы, кажется, сказали: "Ого!.." Может быть, может быть, я несколько пересолил, однако мне хочется повторить: через месяц, наверное. Мне ведь что же тут больше делать? Я с книжками под мышками не хожу. Итак, рапорт окончен. Адрес прежний". Подписался он так замысловато, как взяло перо, но письмо не доверил Марье Гавриловне - понес его сам и опустил в почтовый ящик не на улице, а на почте, находя, что так оно верней дойдет куда надо. Когда же возвращался он с почты домой, то встретил обоих братьев Нади. Они были весело настроены, и он понял это, когда Саша сказал ему: - Завтра уезжаем в Москву, засиделись! А Геня добавил: - В такое время, как теперь, в Москве гораздо интереснее, чем здесь. - Разумеется, - в этом вы вполне правы, - согласился Сыромолотов. - В Москве или, еще лучше, в Петербурге. - А не читали в газете - в "Русском слове" это было, - Ленин будто бы арестован австрийцами в Кракове и сидит в тюрьме! - обратился вдруг к нему Саша. - Кто, вы сказали? - Ленин, - повторил Саша, а Геня, заметив недоумение на лице художника, пояснил: - Вождь партии большевиков... Эмигрировал из России после девятьсот пятого года. - A-a, Ленин! Да-а, я о нем имею понятие, - сказал Сыромолотов. - Так арестован, вы говорите, австрийцами? - Да, и посажен в тюрьму в Кракове. - Вот как!.. Я читал, что Максим Ковалевский арестован, профессор и вообще... деятель он какой-то. - Да, и Максим Ковалевский тоже, но это еще и так и сяк, - сказал Геня, - а вот Ленин в австрийской тюрьме, - это гораздо более печально! - Гм, да, конечно... Ленин, и вдруг... - скажите, пожалуйста! Может быть, затем арестован, чтобы выдать его русским властям? - выразил вдруг осенившую его догадку художник. - Вот именно, - подхватил Саша. - Ведь это Ленин. Это социал-демократы большевики направляли русскую революцию девятьсот пятого года! - Ленин? - А как же! И австрийское правительство это отлично знало, конечно, и он не первый уж год, мне говорили, живет в Кракове, и вот - арестован!.. Ну, до свиданья, Алексей Фомич! Счастливо, как говорится, оставаться! - Счастливого пути, - совершенно механически сказал Сыромолотов, и они простились. А когда художник вернулся в свою мастерскую и глядел на "Демонстрацию", он силился как-нибудь представить себе того, кто руководил ни больше ни меньше как революцией в России девять лет назад, и не мог, конечно. Он очень мало слышал о Ленине и никогда не видал, разумеется, его портрета. Но зато картина "Демонстрация" осветилась для него, художника, новым светом, кроме обычного, солнечного, свойственного летнему южному дню. Как будто где-то вдали, за рамкой картины, стоял этот направляющий, руководящий - вождь революционных сил, и от него исходил этот другой свет, отражающийся на лицах, охваченных экстазом. Он приоткрыл завесу в будущее, и свет хлынул именно оттуда, из-за этой завесы, из будущего, которое ему, Ленину, почему-то представлялось вполне ясным... Но вот началась мировая война и сам он, вождь армии революционеров, вдруг оказался в австрийской тюрьме. Вопрос - что важнее, революция или война, - как будто решался в пользу войны... Однако Сыромолотову изо всех сил не хотелось допустить такого решения. Он был упрям, это с одной стороны, а с другой - он был теперь одержим своей новой картиной, которая очень тесно связывалась в его сознании с Надей Невредимовой. Может быть, Сыромолотова не без основания считали черствым человеком, но он всегда питал кое-какую нежность к "натуре", кто бы она ни была. А Надя была не только "натурой" - она как бы подарила ему всю картину, которую он считал все более и более значительной, чем больше был ею занят. Выходило как-то так, что Надя в нем самом стала неотделимой от картины, но ведь это она убежденно, по-молодому сказала ему, что революция важнее войны, то есть даже важнее всяких вообще войн, если только она удастся, даст прочные результаты, не выродится, как великая французская, в наполеонаду. Теперь, думая у себя в мастерской о Наде, он представил, что она, подобно ее братьям, тоже знает из газет, что австрийцами посажен в краковскую тюрьму Ленин, и беспокоится о нем, быть может, гораздо больше, чем ее братья. Ему самому странно было себе в этом признаться, но судьба Ленина, о котором он до этого дня почти совершенно ничего не знал, вдруг начала его беспокоить: может быть, и в самом деле такого видного русского революционера австрийцы будут держать в тюрьме до конца войны, чтобы выменять на него кого-нибудь из своих военнопленных?.. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ПОЛК ПОД ОГНЕМ I Сыромолотов видал как-то раза три-четыре командира расквартированного в городе до войны пехотного полка и знал даже фамилию этого полковника - Черепанов. Особенно обращала на себя внимание художника привольно отросшая, черная с проседью, гордая борода Черепанова, человека вообще видного и по росту и по осанке. Теперь Черепанов со своим полком, еще не успевшим вобрать в свои ряды две с лишним тысячи человек запасных солдат и офицеров, числился в 8-й армии на Юго-Западном фронте. Спешно эшелонами прибыл полк в Проскуровский уезд Подольской губернии. Он входил в 7-й корпус, которым командовал генерал Экк, и 5 августа двинулся вместе с другими полками своей дивизии в Галицию. Если бы Сыромолотов в тот день, когда был в доме Невредимовых и говорил там о своем желании поехать на фронт, попал каким-нибудь чудесным образом в полк Черепанова, он застал бы его на походе от Волочиска и пограничной реки Збруч по направлению на галицийский городок Подгайцы. Это было величественно, потому что казалось бесконечным. По прекрасному широкому галицийскому шоссе, очень часто уставленному с боков разными указателями на пестрых столбах, шло, и шло, и шло войско, полк за полком, - пехота, кавалерия, артиллерия, обозы, полевые кухни, госпитали, гурты скота, предназначенного для довольствия частей. Летчикам с самолетов было видно много подобных шоссейных дорог на протяжении от Каменец-Подольска до Владимира-Волынского, и все эти дороги, ведущие в глубь Галиции, полны были войск 8-й и 3-й русских армий, двинутых, чтобы занять древние Галич и Львов. Шли сотни тысяч людей, гремели по камням шоссе колеса тысяч орудий, цокали копыта красивых, тщательно подобранных под масть коней регулярных конных полков. Но и севернее Владимира-Волынского точно так же, только по русским, волынским дорогам, навстречу наступавшим австро-германским армиям двигались корпуса 5-й и 4-й армий, чтобы, опрокинув их, пробиться к австрийским крепостям - Перемышлю и Кракову, к столицам - Вене и Будапешту. А еще севернее - от Варшавы и Осовца, от Гродно и Ковно на Восточную Пруссию начали наступать 2-я и 1-я армии - другие сотни тысяч солдат, другие сотни орудий, - чтобы отозваться на крик сердца Франции: полтора миллиона немцев нацелились на Париж, пройдя Бельгию, смяв и отбросив французские войска в сражениях на северной границе. "На Берлин!" - кричала каждая телеграмма от Пуанкаре, от Жоффра, направляемая в ставку верховного главнокомандующего в город Барановичи. - "Не медля ни часу, вы должны идти на Берлин, чтобы спасти Париж!" Уже и то, что из шести русских армий только две (всего только третья часть!) были направлены против Германии, возмущало и пугало французов. Подсказы, советы, просьбы, требования наконец, чтобы Австрию пока оставили в покое, а большую часть сил - все силы бросить против Германии, летели из Франции непрерывной стаей. "Что Австрия! Пустяки Австрия! Стоит ли обращать внимание на Австрию!" - таков был смысл каждой телеграммы, и это в то время, когда Австро-Венгрия сосредоточила против России четыре огромных армии и несколько отдельных групп и корпусов, между которыми были и германские. Несколько более скрытый смысл призывов из Парижа сводился к одному: "Каковы бы ни были для вас последствия, но вы должны немедленно нас спасти, иначе зачем же мы дали вам взаймы под приличные проценты двадцать миллиардов франков?" Телеграммы эти нервировали ставку; ставка дергала главнокомандующих Юго-Западным и Северо-Западным фронтами - генералов Иванова и Жилинского; Иванов и Жилинский в свою очередь дергали командующих армиями: первый - генералов Брусилова и Рузского, Плеве и Зальца; второй - генералов Самсонова и Ренненкампфа. По существу ни одна из русских армий не была как следует готова для наступательных действий: не отмобилизована, не снабжена всем необходимым, - этому помешали громадные пространства России и слабая сеть железных дорог. Но время не ждало, готовые к войне срединные империи спешили покончить со своими противниками на западе и востоке до осеннего листопада, значит, нельзя было и говорить о своих недостатках. Пропускная способность всех путей сообщения была повышена до предела как в Германии и Австро-Венгрии, так во Франции и в России. Натуженно пыхтели локомотивы, гремели дороги. По Черному морю из портов Кавказа в Одессу шли пароходы с войсками, которые уже числились в 8-й армии Брусилова, но не успели еще вступить в строй и должны были догнать другие корпуса уже в Галиции. В то же время 6-я армия формировалась в окрестностях столицы, 7-я - в Одессе, 9-я - в Варшаве. Россия расшевелилась. Великое множество людей, и молодых и бородатых, призывалось, отправлялось, получало сапоги и шинели, пояса с подсумками и винтовки и зачислялось на довольствие в роты и команды. Спешили... Всем казалось, что вот-вот, в ближа