К.И.Чуковский. Короленко в кругу друзей --------------------------------------------------------------------- Книга: В.Г.Короленко. "Избранное" Издательство "Просвещение", Москва, 1987 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 мая 2002 года --------------------------------------------------------------------- I Дом, в котором поселился Короленко, был переполнен детьми. Дети были отличные: Шура, Соня, Володя и Таня. Я знал их уже несколько лет и с удовольствием водил их купаться, катал в рыбачьей лодке, бегал с ними наперегонки, собирал грибы и т.д. - Странно, - сказала мне однажды их мать. - Я большая трусиха, вечно дрожу над детьми. А с вами не боюсь отпускать их и в море и в лес. - Не усмотрите здесь, пожалуйста, аллюзии*, - сказал Короленко, обращаясь ко мне, - но когда мы были малышами, мама преспокойно отпускала нас купаться с одним сумасшедшим. ______________ * Намека. (Я впервые услыхал тогда слово "аллюзия".) Потом помолчал и прибавил, как бы утешая меня: - Сумасшедший был совсем безобидный, и мы его очень любили. Это было сказано так благодушно, что, конечно, я нисколько не обиделся, тем более что сам Короленко, при всякой возможности, тоже брал с собою на взморье всю эту четверку детей - Шуру, Соню, Володю и Таню. Там, на взморье у него было любимое дело: он отыскивал на берегу плоский камушек и так искусно забрасывал в море, что прежде чем кануть на дно, камушек, скользя по воде, подскакивал не меньше двенадцати раз. У меня, как я ни старался, он подскакивал раз пять или шесть, а "дядя Володя" пошепчет над ним какое-то волшебное слово, разбежится и так зашвырнет его в воду своей сильной, короткой рукой, что тот, словно и впрямь заколдованный, летит рикошетом и ни за что не хочет погружаться на дно. В том же году, чуть ли не в день рождения "дяди Володи", дети поднесли ему в подарок один из излюбленных камушков с привинченной серебряной пластинкой, на которой гравированная надпись именовала его чемпионом рикошетного спорта. Вообще многое в нем казалось детям необычным, чарующим. Как-то во время дождя они выбежали в сад и стали со смехом показывать пальцами на окошко во втором этаже, откуда высунулась его голова, кудлатая, густо намыленная: "дядя Володя" мыл голову прямо под летним дождем без помощи умывального таза, и вместе с дождевыми струями на землю стекала белая мыльная пена. Дети видели здесь дерзновенное новшество, разрушающее ненавистную им рутину общепринятого мытья головы, и с упоением глядели в окно, словно там совершалось веселое чудо. Очень насмешила их всех встреча "дяди Володи" с бродячим фотографом, который настиг его в переулке, неподалеку от дачи и, не спросив разрешения, стал целиться в него аппаратом. Аппарат был громоздкий, допотопной конструкции. - Чуть только фотограф приготовится щелкнуть, - рассказывала мне на следующий день детвора, - дядя Володя поднимет портфель, закроет им все лицо, даже бороду. Это проделывалось раз пять или шесть. Под прикрытием того же портфеля Короленко ускользнул в боковую калитку, и фотограф остался ни с чем. Дело происходило в 1910 году, когда в России расцвела буйным цветом так называемая желтая пресса, которая ради дешевой сенсации публиковала интимнейшие фотоснимки с известных и полуизвестных писателей, изображавшие их то на пляже, то в дачном гамаке, то в бильярдной, то за бутылкой вина. Под снимками были игриво-развязные, вульгарные подписи. В этой пошлятине Владимиру Галактионовичу виделось растление писательских нравов, и он самым решительным образом отваживал бесцеремонных репортеров. Здесь, в Куоккале, ему так хорошо удалось защитить себя от всякой публичности, что даже соседние дачники и те не могли догадаться, что этот коренастый, кудрявый, седобородый человек в люстриновом потертом пиджачке, торопливо шагающий с набитым портфелем мимо их балконов и окон к станции дачного поезда, есть знаменитый писатель, имя которого с давнего времени окружено величайшим почетом. Ездил он в город в определенные дни, и, когда вместе с толпой пассажиров ожидал поезда на станционной площадке, он ничем не выделялся из толпы, и я не помню, чтобы хоть один человек узнал его и сказал бы другому: - Боже мой!.. Ведь это Короленко! И было невозможно не вспомнить, что в нескольких километрах отсюда, по этой же Финляндской железной дороге, жил очень мучительной жизнью другой знаменитый писатель, Леонид Николаевич Андреев, и как был не похож его быт на жизненный стиль Короленко! Даже нарочно не выдумаешь такого контраста. Андреев был жертвой своей собственной славы. Его имя беспрестанно трепали газеты. Газетные репортеры ежедневно осаждали его: прельстившись их громкой шумихой, он уже не мог обойтись без нее и страдал, если она замолкала. Короленко же, приехав в Куоккалу, как-то сразу завоевал себе право жить неприметно и тихо, вдали от всяких газетных сенсаций, ходить по субботам в баню, а порою в свободное время - когда работница была занята - брать заплатанную старую кошелку и - чаще всего в сопровождении детей - отправляться в ближайшую лавку за овощами и хлебом, а также за фунтом неказистых и липких конфет для Шуры, Сони, Володи и Тани - самых простых карамелек в красных, синих, зеленых бумажках. Дети были небалованные и очень радовались его карамелькам. После вечернего чая их отправляли спать. Но они умоляли взрослых оставить их за чайным столом хоть немножко, так как именно в эти часы Короленко был особенно оживлен, разговорчив и рассказывал самые интересные вещи. Целые дни он работал у себя наверху или уезжал в город дачным поездом, тоже на целые дни, и единственной передышкой в его тогдашних трудах было для него вечернее чаепитие на дачной террасе, в кругу самых близких друзей. Чаепитие продолжалось часа два или три, и когда он бывал в ударе, его голос звучал неумолчно. Жена и дети Владимира Галактионовича, насколько я помню, в то время отдыхали на юге. А здесь, под Петербургом, на даче вместе с ним проживали его лучшие друзья: старик публицист Николай Федорович Анненский (родной брат Иннокентия Анненского) и его жена Александра Никитична. Их обоих Короленко любил как родных. Их племянницу, Татьяну Александровну Богданович - мать этой четверки детей, - он знал еще маленькой девочкой. Семья была дружная, работящая, спаянная, и в ней ему было так хорошо, что, сколько бы он ни пережил тяжелых часов при каждой поездке в город, к вечеру, за общим столом, он становился благодушен и радостен, и за все это время я ни разу не видел его в дурном настроении. Приезжая в Питер, он обычно останавливался на квартире у Анненских и, если это случалось летом, поселялся вместе с ними на даче. Жизнь на даче шла тихо и мирно. Никого не смущало, что уже третью неделю в редком березняке, неподалеку от дома, околачивался какой-то унылый блондин, от которого (хотя он и был в мягкой, якобы артистической шляпе) так и разило полицейским участком. Помню, как радовалась насмешница Шура, когда этого пинкертона укусила оса. II Судя по записям в моем дневнике, летом 1910 года я виделся с Владимиром Галактионовичем одиннадцать раз. 20 июня мы много бродили с ним и с Татьяной Александровной по вечерней Куоккале. 24 июня он был вместе с ней у меня, после чего я провожал их до самого дома. 5 июля я катал его в лодке, 7 июля мы побывали у Репина, который долго упрашивал Короленко позировать ему для портрета ("один сеанс, не больше!"), но писатель в ту пору был вынужден "отклонить от себя эту честь", - подлинные его слова, - ссылаясь на то, что ему придется покинуть Куоккалу в ближайшие дни. Насколько я мог заметить в это короткое время, у Владимира Галактионовича была особая манера разговаривать: всякая его беседа с другими людьми сводилась к сюжетному повествованию, к рассказу. Правда, он не завладевал разговором, как это свойственно многим даровитым рассказчикам. Напротив, он склонен был терпеливо и долго слушать рассказы других, прикладывая для этого к уху ладонь (с годами у него испортился слух) и давая своим собеседникам полную волю говорить что им вздумается, а сам вставлял только редкие реплики. Но чуть только собеседники его умолкали, он принимался рассказывать им. Вообще, его разговор почти никогда не дробился на мелкие вопросы и ответы. Любимая форма речи была у него именно рассказ, просторный, свободный, богатый людьми, приключениями. Умело изображал он всевозможных людей - не то чтобы перевоплощался в них, этого не было: он никогда не воспроизводил ни их физиономий, ни походок, ни жестов, ибо, не превращаясь в актера, всегда оставался рассказчиком, автором устных новелл. В большинстве случаев эти новеллы были невелики: исчерпывались в десять - пятнадцать минут, но каждая была так чудесно рассказана, что я, бывало, бегу поскорее домой записать их, пока они сохранились у меня в голове со всеми своими горячими красками. Но именно красок я и не мог передать - оставались какие-то бледные схемы, которые были так мало похожи на подлинники, что в конце концов я прекратил свои записи. И теперь, воспроизводя кое-какие из них, я заранее предупреждаю читателей, что здесь не передано главное - очарование юмора. Почти всегда он рассказывал что-нибудь из своей жизни, и хотя в его застольных рассказах чаще всего фигурировали обыски, ссылки, аресты, жандармы, железные решетки, сибирские этапы, урядники, кандалы, часовые, - основной тональностью всех его воспоминаний был тот особенный, мягкий, непритязательный короленковский юмор, какой слышится во многих его книгах, особенно в "Истории моего современника". В ту пору существовала лишь первая часть этих мемуарных записок. Вторую он еще не успел дописать, а третья и четвертая даже не были начаты. Можно себе представить, с каким интересом мы слушали его рассказы о тех эпизодах, которым еще предстояло войти в будущие главы его ненаписанной книги. Первый рассказ, который я слышал от него, был о "Капитале" Карла Маркса. Строгий смотритель тюрьмы, в которую был заключен Короленко, ни за что не пропустил бы эту крамольную книгу в тюрьму, но какой-то хитроумный арестант догадался убедить его в том, что "Капитал" есть руководство для тех, кто хотел бы стать капиталистом, разжиться деньгами. - Полезнейшая книга, - сказал он, - учит, как приобретать капитал. Это озорное истолкование марксизма вполне удовлетворило тюремщика, и самая революционная книга из всех когда-либо существовавших на свете получила беспрепятственный доступ в камеры царской тюрьмы, куда не допускались даже романы Тургенева. Подобных эпизодов Короленко сохранил в своей памяти множество и, когда впоследствии они встречались мне на страницах его мемуаров, я не мог отрешиться от мысли, что в устном его изложении они были еще ярче, художественнее... - В молодые годы, - рассказывал Владимир Галактионович в другой раз, - я служил корректором в газете Нотовича "Новости". "Новости" издавались без предварительной цензуры, и вдруг разнесся слух, что газете назначили цензора, который будет заранее просматривать весь материал и вычеркивать, что ему вздумается. Возмущенный таким беззаконием, я решил встретить незваного гостя в штыки. И вот поздно вечером является к нам приземистый, угрюмого чиновничьего вида мужчина с большим картузом в руках и требует, чтобы ему немедленно выдали один из рассказов Лескова. В "Новостях" как раз в это время печатались серией лесковские "Мелочи архиерейской жизни", и в них было немало такого, на что цензура могла наложить свою лапу. - Дайте же мне "Мелочи" Лескова! - нетерпеливо повторил свое приказание чиновник. - Не дам! - То есть как это не дадите? - Очень просто. Скажу наборщикам, и вы не получите оттиска. - Почему? На каком основании? - Потому что газета у нас бесцензурная, и вмешательство цензуры... - Да ведь я не цензор. Я - Лесков. Даже в этой комической схватке юнца Короленко с воображаемым представителем цензурного ведомства сказалась боевая натура будущего автора "Бытового явления". О Нотовиче, редакторе-издателе "Новостей", Короленко рассказывал: - Этот Нотович, как, впрочем, и многие другие издатели, не любил платить своим сотрудникам. Один провинциальный литератор (кажется, Слово-Глаголь), долго не получавший от него гонорара, прислал ему сердитое письмо: "Вы эксплуататор, паук, из-за вашего кровопийства я живу в нищете, у меня нет ни хлеба, ни дров..." и т.д. Издателю так понравилось это письмо, что, ловко изъяв из письма все личные обращения к нему, он тотчас же тиснул его у себя в "Новостях" под сентиментальным заглавием: "Тяжкое положение провинциальных работников печати". Но гонорара так и не выслал*. ______________ * Этот эпизод впоследствии был обнародован самим Короленко в "Истории моего современника". Но я считаю нелишним сохранить его здесь в том виде, как он был рассказан мне Владимиром Галактионовичем 24 июня 1910 года. ...Однажды зашел разговор о свирепствовавших тогда смертных казнях, и кто-то заметил, что для приговоренных к повешению самое страшное - точное знание даты, когда им предстоит умереть. - Верно, - подтвердил Короленко и рассказал по этому поводу такую легенду. Странствуя по белорусской земле, зашел как-то Иисус Христос к мужику ночевать. Он очень устал, хотел есть. Но у мужика не оказалось ни хлеба, ни щей. В избе даже присесть было негде: страшная грязь, паутина, печь развалилась и вместо крыши - сплошная дыра. Христос рассердился: - Почему ты не позаботился ни о дровах, ни о пище? - Ну вот еще! - ответил мужик. - Стану я заботиться о таких пустяках, если мне доподлинно известно, что я сегодня вечером помру. В те времена каждый человек в точности знал день и час своей смерти. Тут понял Иисус Христос, что такое знание вредит человеку, и тотчас же отменил этот вредный порядок вещей. С той поры люди стали охотнее жить и работать. Выше я упомянул, что 7 июля того же года Короленко посетил "Пенаты" Репина. Народу было мало: художник Гржебин, какая-то молчаливая дама, кто-то из дачных соседей - и только. После обеда гости поднялись в мастерскую, и Репин, которому я незадолго до того прочитал несколько вещей Короленко, в том числе знаменитый рассказ "Река играет", стал расспрашивать Владимира Галактионовича об этом рассказе. - Все списано мною с натуры, - отвечал Короленко. - Перевозчика так и звали: Тюлин. Когда рассказ появился в печати, кто-то прочитал его Тюлину. Тюлин прослушал рассказ с удовольствием, причем не без злорадства припомнил, что дал мне самый поганый челнок. И внес от себя лишь небольшой корректив: "Это он врет: били меня в другой раз, не в этот". - Тюлин жив до сих пор, - продолжал Владимир Галактионович, - а вот "бедный Макар" уже умер. На самом деле его звали Захаром, но он так и рекомендовался: "Я - "Сон Макара", за что ему порой давали пятиалтынный... О писателях Короленко говорил много и часто. Нередко упоминал он и о художниках. В моем дневнике под 24 июня 1910 года записано, что после того, как он побывал у меня и я провожал его к дому, он всю дорогу рассказывал о Луговом, о Бальмонте, о Мачтете, о Гольцеве, а также о передвижниках и о Врубеле. Но, к великому моему огорчению, я понадеялся на свою память и не расшифровал этой записи, а теперь не могу вспомнить ни единого слова. III Все это время я не переставал удивляться, что он оказался таким уравновешенным, спокойным и благостным. Я так привык с самого раннего детства видеть в нем бойца, партизана, грудью защищающего угнетенных и слабых, что меня на первых порах поразил его мирный, идиллический быт с долгими беседами за чайным столом, со взрывами веселого смеха при каждой шутке остроумного Анненского. Но вскоре мне пришлось убедиться, что первые мои впечатления были неполны и неверны. Произошло это так. 10 июля я весь вечер провел у Анненских. Короленко, как всегда во время вечернего чая, был оживлен и рассказал нам несколько эпизодов из своей студенческой жизни, о которых впоследствии я прочитал в его "Истории моего современника". Прощаясь с ним в тот вечер, я не думал, что через два-три часа мне посчастливится увидеть его снова. Придя домой, я стал перечитывать его статью "Бытовое явление", которая после опубликования в журнале должна была выйти на днях в виде отдельной брошюры. Гранки этой брошюры я принес от Короленко с собой, так как собирался написать для газеты статью о его последних вещах. Теперь "Бытовое явление" по-новому взволновало меня: здесь без всякого пафоса, деловито и просто Короленко рассказывал на основании документальных свидетельств, как каждую ночь - и вчера и сегодня - в десятках российских застенков палачи спокойно удушают на виселицах так называемых смертников. Страшнее всего было то, что такое палачество, писал Короленко, стало будничной, повседневной, заурядной рутиной. Особенно потрясла меня глава "Как это делается?" - о тех незамысловатых, давно уже вошедших в привычку приемах, при помощи которых тюремщики ежедневно убивают людей. Прочтя эту главу, я увидел, что мне не заснуть, и выбежал, - по своему тогдашнему обыкновению, без шляпы, босиком - на безлюдную, сонную улицу и вскоре - не помню как - очутился на взморье, километра за два от дома. Море было тихое и теплое. В воде, возле берега, плескались рыбачьи лодки, привязанные цепями к столбу. Я сел в одну из них, все еще растревоженный чтением, и вдруг заметил вдали, на песчаном пригорке, невысокую фигуру Короленко, медленно и как-то понуро шагавшего к морю. Почему-то его появление сильно удивило меня, словно я и не знал, что он живет тут, за углом. Я кинулся к нему и неожиданно для себя самого стал бессвязно, с какими-то всхлипами, говорить о его потрясающей книге. "Неужели, - заключил я нескладную речь, с мучительным стыдом ощущая всю риторичность своих восклицаний, - неужели найдется хоть один человек, который, прочтя вашу книгу, может лечь и спокойно заснуть?" Он пристально и как-то отчужденно поглядел на меня и ничего не ответил. Я смутился и хотел убежать, но он взял меня под руку, подвел, как больного, к ближней купальне, усадил на влажную скамью и таким голосом, каким говорят только ночью и какого я прежде никогда не слыхал у него (словно это был другой Короленко, совсем не тот, какого я видел сегодня у Анненских), сказал, что он и рад бы не писать об этих ужасах, что его тянет к "художественному", но ничего не поделаешь: писательская совесть заставляет его погружаться с головой в публицистику. Всякий раз, когда он бросает искусство и принимается за писание статей, вроде "Бытового явления", на него нападают бессонницы, которые не дают ему ни жить, ни работать. Особенно сильно они донимали его, когда он боролся за жизнь мултанцев, и потом, когда обличал изувера Филонова, истязавшего украинских крестьян. Оказалось, что и сегодня он не спит по такой же причине: разворошил у себя на столе собранные им материалы для новой статьи, которая будет еще пострашнее "Бытового явления": в ней он расскажет те нередкие случаи, когда по приговорам военных судов власти вешают невинных людей. Мы пошли по безлюдному пляжу, и он стал рассказывать дело одного из повешенных, ставшего жертвой судебной ошибки. Он помнил это дело до мельчайших подробностей: перечислял (как всегда во всех своих устных рассказах) имена и фамилии, точные даты, названия мест. Не только писать об этом деле, но даже перелистывать свои материалы о нем значило для Короленко не заснуть до утра. Недаром в последних строках своего "Бытового явления" он сделал такое признание: "Читать это тяжело. Писать, поверьте, еще во много раз тяжелее". И теперь мне впервые по-настоящему стало понятно, каким героическим подвигом было для Короленко писание каждой статьи, где он, не жалея себя, вступает в единоборство с ненавистным ему порядком вещей. Такой крепыш, в самом расцвете физических сил, сегодня ночью он кажется мне утомленным и старым: нажил себе эту злую бессонницу, которая так не идет ко всей его широкоплечей фигуре и к кудрявым молодым волосам. Мы долго шагаем молча, а потом я решаюсь заговорить с ним об одном своем плане, который не дает мне покоя уже несколько дней. Владимир Галактионович слушает меня очень внимательно, то и дело прикладывая к уху ладонь, так как я от волнения говорю почти шепотом. План у меня очень простой: обратиться к самым замечательным людям России, чьи имена авторитетны для всего человечества, с просьбой, чтобы каждый из них написал хоть несколько строк, гневно протестующих против кровавого террора властей. Мне почему-то думалось, что, если голоса знаменитых во всем мире людей сольются в одно дружное проклятие столыпинским виселицам, этому разгулу палачества будет положен конец. Пусть только в один и тот же день на странице одной из самых распространенных газет появятся сразу негодующие строки Льва Толстого, Горького, Короленко, Репина и других знаменитостей, корреспонденты тотчас же оповестят об этом все зарубежные страны, и всемирное общественное мнение обуздает озверелых насильников. Владимир Галактионович отнесся к моему плану с величайшим сочувствием и не только согласился написать просимую мною статью, но тут же дал мне несколько ценных советов ("Непременно обратитесь к Леониду Андрееву... Горькому я напишу от себя..." и т.д.). Тотчас же по отъезде из Куоккалы он написал для меня "Один случай", о чем и сообщил Татьяне Александровне в письме с дороги от 6 августа 1910 года: "Когда увидите Корнея Ивановича, скажите ему, пожалуйста, что я не надул. Набросал в поезде заметку (тему Вы знаете). Только сомневаюсь, годится ли: не уложился меньше 80-100 строк. А это, кажется, не то, что нужно по его замыслу. До Полтавы, может, еще придумаю что-нибудь более краткое и афористичное, а Вы все-таки спросите, пожалуйста, у него, явится ли такой размер препятствием, и черкните мне об этом в Хатки"*. ______________ * В.Г.Короленко, Собр. соч., т. 10, Госполитиздат, М., 1956, стр. 454-455. Но все это случилось потом, а тогда, в ту памятную ночь, я проводил его до самой калитки и по огоньку засветившейся лампы в окне его комнаты понял, что, воротившись к себе, он так и не прилег отдохнуть, а тотчас же сел за стол, растравляя свои усталые нервы трагедиями "ошибочно" казненных людей. IV Внизу у Анненских тоже горел огонек: у Николая Федоровича в эту ночь было, как впоследствии выразилась Александра Никитична, "что-то неладное с сердцем". Сам Анненский терпеть не мог жаловаться на свои недуги и хвори. Вообще это был один из самых жизнерадостных и мудро беззаботных людей, каких я когда-либо знал. Случись вам познакомиться с ним где-нибудь в гостях или в поезде, вам в голову не могло прийти, что этот смеющийся, веселоглазый, подвижной, краснолицый, общительный, седой человек, так и сыплющий остротами, - замечательный общественный деятель, бестрепетный публицист оппозиционного лагеря, много лет протомившийся в ссылках и в тюрьмах. Вечно он напевал про себя какие-то бравурные арии - французские, итальянские, русские, - даже во время изучения самых запутанных статистических цифр, даже читая корректуры научных статей. У него была хорошая музыкальная память: стоило ему однажды услышать какой-нибудь новый мотив, и он мог воспроизвести этот мотив через многие годы. Для Шуры, Сони, Володи и Тани у него было всегда наготове такое множество каламбуров, загадок, скороговорок, считалок, шарад, что дети буквально изнемогали от смеха. Часы, проведенные с ним, были их лучшими праздниками. Не то чтобы он был присяжный остряк, профессиональный забавник. Этого в нем и тени не было. Он часто ходил молчаливый, задумчивый, очень много читал по своей специальности на трех языках и, бывало, за чайным столом целыми часами не проронит ни слова, увлеченно слушая рассказы своего знаменитого друга. Но внезапно бросит какую-нибудь короткую реплику, все засияют улыбками, а он сидит как ни в чем не бывало и опять умолкает надолго, продолжая прихлебывать чай. Еще до того как я близко познакомился с Анненским и стал его дачным соседом, в петербургском Литературном кружке (или обществе?) я сделал под его председательством какой-то доклад, с которым он был в корне не согласен. Это свое несогласие он высказал в сокрушительной речи, которую можно было бы назвать прокурорской: так беспощадно он расправился со мной и с каждым тезисом моего сообщения. В качестве докладчика я сидел рядом с ним, лицом к публике, очень огорченный, подавленный - и вдруг он наклонился ко мне: - Странно!.. Вон в третьем ряду... поглядите-ка... Я поглядел и ничего не увидел. - Всмотритесь хорошенько! - настаивал он. Но сколько я ни всматривался, я не видел ничего примечательного. Оказалось, что в третьем ряду уселись рядком литераторы, фамилии которых, по странной случайности, имели прямое отношение к обуви: - Смотрите: Калошин, Лаптев, Башмаков, Каблуков... А вон там, подальше Георгий Чулков с Николаем Носковым! А сбоку, у самого края - Сапожников! Но почему же, скажите на милость, не пришел Голенищев? И умолк, погрузившись в бумаги, словно и не говорил ничего. Эта неожиданная шутка подбодрила и даже как бы приласкала меня. По непривычке к устным словопрениям, я чувствовал себя уязвленным речами враждебных ораторов - а враждебны были почти все до единого - и жаждал возразить им с безоглядной запальчивостью, но Николай Федорович своими "Башмаковым" и "Лаптевым" сразу утихомирил меня, показав самым тоном своего обращения ко мне, что резкие нападки моих оппонентов, в том числе и его самого, отнюдь не обусловлены личной враждой. Дискуссия по докладу была очень бурной и длительной. Когда она кончилась, Анненский вышел на улицу вместе со мной и, насколько я помню, с профессором Ф.Д.Батюшковым. Речь зашла о только что выступавших ораторах. Анненский на минуту задумался. - Как по-вашему, - сказал он серьезным голосом, - если женить Боцяновского на мадам Колтоновской, родилась бы у них мамзель Ганжулевич? Боюсь, что современный читатель не оценит этой меткой эпиграммы: Ганжулевич из тогдашних критиков была самая юная, но, к сожалению, столь же шаблонная, как и те достопочтенные авторы, с которыми так внезапно породнил ее Анненский. Она действительно была их духовная дочь. Я с благодарностью оценил подтекст его шутки, опять-таки направленной к тому, чтобы хоть несколько облегчить то тяжелое чувство, которое мне пришлось испытать в этот вечер. Взяв своего спутника под руку, он зашагал по опустелому Невскому фланирующей, беззаботной походкой. И, помню, я тогда же заметил, что пальто было на нем порыжелое, мятое. Но так импозантна, осаниста была его красивая фигура, столько изящества было во всем его облике, что невзрачное его одеяние совсем не казалось убогим, а, напротив, придавало ему еще больше внушительности. Он не был писателем по призванию и страсти. Самый процесс писания был ненавистен ему. Статьи, которые он писал для журнала, иногда совместно с Короленко (под псевдонимом О.Б.А., то есть "оба"), не отражали всего обаяния его талантливой и жизнерадостной натуры. Короленко не раз сокрушался о его нелюбви к писательству: - Эх, Николай Федорович, если бы вы записали, что говорили сейчас, какая чудесная вышла бы статья! Я, конечно, не вправе судить о его многочисленных трудах по статистике, но от людей понимающих я неоднократно слыхал, что в этой области у него немало бесспорных заслуг. В одном посвященном ему некрологе сказано, что он занимал "выдающееся место в ряду исследователей, изучающих экономический быт народа"*. В другом его зовут "знаменитым социалистом", "научными трудами которого создана целая школа, с именем которого связана целая эпоха в истории русской статистики"**. ______________ * "Русское богатство", 1912, No 8, стр. XV. ** Там же, стр. XII. На статистические данные Анненского, как известно, ссылался Ленин. Судьба свела Короленко и Анненского еще в 1880 году в Вышневолоцкой пересыльной тюрьме. "В нашу камеру, - впоследствии вспоминал Короленко, - он вошел с улыбкой и шуткой на устах и сразу стал всем близким. Какая-то особая привлекательная беззаботность веяла от этого замечательного человека, окружая его как бы светящейся и освещающей атмосферой"*. ______________ * В.Г.Короленко, Собр. соч., т. 7, стр. 106. Там, в тюрьме, Николай Федорович был постоянным зачинщиком всевозможных развлечений и забав, казалось бы немыслимых в ее мрачных стенах. Мне было весело видеть (в 1910 году) этих двух седобородых друзей, со смехом вспоминающих, как больше четверти века назад они играли в коридоре тюрьмы в чехарду или, взобравшись друг другу на плечи, затевали турниры с другими столь же могучими "всадниками". Теперь жизнь крепко связала их снова нерасторжимою связью: они вдвоем редактировали "Русское богатство", которому повседневно отдавали много трудов и забот. Вообще, я не помню дня, когда бы они не возились - и на даче и в городе - с чужими рукописями, с корректурными гранками. Одинаковость их мыслей была поразительна. - Не помню, - говорил Короленко, - чтобы за всю жизнь у нас было хоть маленькое разногласие с ним. Замечательно, что, несмотря на дружескую многолетнюю близость, между ними не было никакой фамильярности. Они говорили друг другу "вы" и неизменно величали друг друга по имени-отчеству. Со стороны их отношения могли показаться даже чересчур церемонными, чопорными. Оба, как сказал где-то Горький (не о них, а о ком-то другом), равно питали большую "брезгливость к излишествам лирики". Именно из глубочайшего уважения друг к другу они никогда не демонстрировали своей взаимной приязни, и здесь мне виделся суровый закал шестидесятых - семидесятых годов. V Жена Анненского, Александра Никитична, которую Короленко и в письмах и в личном общении звал почему-то "теточкой", - отличалась необыкновенным спокойствием. Нельзя было и представить себе, чтобы она рассердилась, вспылила или хотя бы повысила голос. Рядом с ней ее муж, как это свойственно многим талантам, часто казался каким-то невзрослым, сохраняющим до последних седин свою детскость. В былые времена, рассказывал мне Короленко позднее, им порою случалось "ссориться" - всегда по поводу каких-нибудь возвышенных принципов. Например, о наиболее справедливом распределении крестьянских земельных участков - тотчас же после того, как произойдет революция. В этих спорах Николай Федорович был очень горяч и порою доходил до неистовства. Она же всегда противопоставляла ему свое ледяное спокойствие. Чуть только он выйдет из себя, она сейчас же в свою комнату - и на ключ. - Открой! - И он набрасывается на дверь с кулаками. - Зачем? - Я хочу сказать тебе, что я тебя ненавижу! - Ну вот ты мне и так сказал. Не проходило и часа, как Николай Федорович, вдоволь наволновавшись у запертой двери, громко выражал свое раскаяние, дверь открывалась (конечно, не сразу!), и спор о будущих судьбах крестьянства оказывался полюбовно решенным. Из-за житейских, бытовых мелочей у Анненских никогда не было никаких столкновений. Спорили они обо всяких идейных - главным образом социальных - вопросах и, конечно, невзирая на все эти бурные распри, дня не могли прожить друг без друга. Нужно ли говорить, что Александра Никитична следовала за своим мужем повсюду, куда бы царские власти ни ссылали его. Смолоду она была связана с революционным подпольем, участвовала в женском движении шестидесятых - семидесятых годов и уже тогда завоевала себе почетное имя как передовая писательница для детей и подростков: ею написано большое количество книг, проникнутых идеями той великой эпохи, которая сформировала ее духовную личность*. ______________ * Из ее произведений мне запомнились повести: "Брат и сестра", "Гувернантка", "Надежда семьи", "Чужой хлеб". Ей принадлежат биографии Франклина и Нансена. В демократически настроенных кругах эти книги пользовались большой популярностью. Уже познакомившись с нею, я случайно узнал - и это заинтересовало меня больше всего, - что она родная сестра Петра Ткачева, известного в свое время публициста и критика, одного из самых ярых максималистов народничества, какие когда-либо существовали в России. Его недаром звали якобинцем: ради того, чтобы революция могла произойти сейчас, а не завтра, он предлагал простое и радикальное средство: срубить головы всем без исключения жителям Российской империи старше двадцати пяти лет. Вообще, читая его грозные статьи в легальной и нелегальной печати и зная, что он был связан с Сергеем Нечаевым, я считал его одним из самых свирепых фанатиков и очень удивился, когда Александра Никитична поведала мне, что трудно было найти более мягкого, незлобивого и даже кроткого человека, чем он, покуда дело не касалось его убеждений*. ______________ * Это подтверждается и воспоминаниями Анненской "Из прошлых лет", "Русское богатство", 1913, No 1, стр. 63. Слушая ее рассказы, я, помнится, тогда же подумал, что в ней самой сочетаются те же противоречивые черты ее брата: я уверен, что ее внучки (Соня - в Ленинграде и Таня - в Москве) вспоминают о ней как о самой добросердечной и любящей бабушке, но все же чувствовалось в ней что-то крутое, непреклонное, как и в ее брате Ткачеве. В другом месте мне уже случалось рассказывать, что она была убежденная противница сказок и, воспитывая Танюшу, свою племянницу и приемную дочь*, всячески оберегала ее и от "Гусей-лебедей", и от "Конька-Горбунка" и читала ей, семилетней, главным образом научные книги по зоологии, ботанике, физике**. ______________ * Татьяну Александровну Богданович. ** Подробнее см. в моей книге "От двух до пяти". М. 1961, стр. 193-194. В этом деле она не знала никаких компромиссов. Но мне хочется тут же прибавить, что во всем остальном она обнаружила большой педагогический такт. Благодаря ей Татьяна Александровна стала одной из образованнейших женщин: превосходно знала языки, превосходно изучила русскую и мировую историю. Она тоже написала много книг и, уже в советское время, к концу своей жизни, создала ряд исторических романов для юношества. Был у Александры Никитичны еще один воспитанник, Иннокентий Анненский, впоследствии поэт и ученый. Он остался сиротой в раннем детстве и вырос в семье своего старшего брата. Александра Никитична относилась к нему с материнской заботливостью. Теперь они редко встречались, и когда я увидел их вместе (это было всего лишь однажды), мне показалось, что он, заслуженный писатель, пожилой человек, стесняется, робеет перед нею, как школьник. Не знаю почему, она редко говорила о нем, и лишь впоследствии, лишь из его книги "Кипарисовый ларец" я узнал, что он посвятил ей задушевные строки, где с большим поэтическим чувством вспоминает то далекое время, когда он был ее учеником и воспитанником. VI Несмотря на бессонницу, Короленко в последние дни своего пребывания в Куоккале упорно с утра до вечера работал над той статьей, которая так волновала его: о бесчеловечии военных судов. Но вот всему дому каким-то образом стало известно, что в ближайшее воскресенье к Короленко собирается приехать с визитом его знаменитый сосед - Леонид Николаевич Андреев. В ту пору Андреев был все еще на высоте своей славы. "Красный смех", "Черные маски", "Царь-Голод" были, как говорится, у всех на устах. Незадолго перед этим появился его бьющий по нервам "Рассказ о семи повешенных", который был воспринят читателями как гневный протест против столыпинских виселиц. Короленко, насколько я помню, любил ранние произведения Леонида Андреева, но к позднейшим относился скорее враждебно: слишком уж разные были у обоих писателей темпераменты, литературные вкусы, сюжеты, цели. Леонид Николаевич хорошо это знал и сам не питал к Короленко особенно сильных симпатий, но у него до конца его жизни бывали внезапные приливы любви к самым неожиданным людям, перед которыми он жаждал излить свою тоску одиночества. Помню, как он увлекся однажды профессором С.А.Венгеровым, кропотливым книголюбом, начетчиком, не имевшим, казалось бы, ни одной точки соприкосновения с ним, а в другой раз - язвительно-ироническим А.Г.Горнфельдом, остроумным лингвистом и насмешливым критиком. Приходил к ним с порывистой, искренней и пылкой почтительностью, задавал им жадные вопросы о самых первоосновах их верований, произносил перед каждым длиннейшую речь, своего рода "исповедь горячего сердца", длившуюся иногда часа три, и, вызвав у каждого недоумение, смущение, растерянность, внезапно уходил, чтобы уже никогда не вернуться. С такой же силой потянуло его теперь прилепиться душой к Короленко, с которым он недавно познакомился, и вот 20 июля с утра скромная куоккальская дача стала готовиться к приему знаменитого гостя. В ближайшей лавчонке была закуплена новая партия знакомых конфет - в синих, зеленых и красных бумажках. Татьяна Александровна испекла два незатейливых пирога - один с капустой, другой с яблоками. У калитки сами собою возникли фотокорреспонденты, газетчики, узнавшие о предстоящем литературном событии. У забора на пыльной дороге появились разодетые дачницы, явные поклонницы Леонида Андреева. Даже Шура, Соня, Володя и Таня чувствовали, что сегодня какой-то особенный день. Утром приехал по литературному делу с сыном и племянником писатель Елпатьевский. Владимир Галактионович и Анненский приняли его очень радушно. Для них это был свой человек. Они тотчас же уединились с ним в комнате Анненского, долго читали какую-то рукопись, потом сошли в сад, где, по случаю прекрасной погоды, был приготовлен стол для чаепития. Обещал Леонид Николаевич приехать к чаю. Но вместо него примчался на финской тележке потный, растрепанный, волосатый студент, учитель его сыновей, и, запыхавшись, сказал, что у Леонида Николаевича разыгралась мигрень и он вынужден отложить свой визит. Не успел Короленко выразить свое сожаление, как примчался другой гонец: - Леониду Николаевичу лучше, и он все же постарается приехать. - Вот и чудесно! - сказал Короленко и хотел возобновить разговор, но в калитку протиснулись два репортера и возбужденно сообщили: - Он едет! Короленко молча воззрился на Анненского. У Николая Федоровича был магический талант выпроваживать незваных гостей. В обращении с ними он становился особенно учтив и покладист и мягко, деликатно, без шуму выполнял свою многотрудную миссию. На этот раз не прошло и минуты, как он выставил пришельцев за калитку, улыбаясь им самой приветливой улыбкой. Потом вбежала какая-то пунцовая дама и, не знакомясь ни с кем, сообщила: - Приехал! Уже вышел из вагона... здесь... на станции! - Очень рады, - сказал Короленко. И никогда еще я не видел так явственно, чтобы суетной, суетливой и мучительно тягостной жизни Леонида Андреева была противопоставлена такая спокойная здоровая душевная ясность. Ожидая Андреева, я нервничал больше всех и, сам того не замечая, механически брал со стола карамельки и глотал их одну за одной, так что у моей чайной чашки выросла гора разноцветных бумажек. Николай Федорович всмотрелся в нее и сказал мне задумчивым голосом: - Вот вы скушали все "Черные маски" и весь "Красный смех", а ему оставили... "Царь-Голод"