о, говорил тому: "А ведь бревно-то из сухостоя, трухлявое"; рыбаку, сидящему с удочкой: "В такую погоду не будет клевать"; мужиков в засуху уверял, что "дождей не будет до самых морозов", а когда шли дожди, что "теперь все погибнет в поле"... И все-таки Есенина нервило и дергало кусиковское "Обидно, досадно..." Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою "ванну обетованную" часов в десять утра; Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Понюхал -- ударило в нос сивухой. Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые, красные веки. -- Что это, Сережа?.. Один водку пил?.. -- Да. Пил. И каждый день буду... ежели по ночам шляться станешь... с кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома... Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре или в пять утра, а являлся спать домой. Мы смеялись: -- Бежит Вятка в свое стойло. Основное в Есенине: страх одиночества. А последние дни в "Англетере". Он бежал из своего номера, сидел один в вестибюле до жидкого зимнего рассвета, стучал поздней ночью в дверь устиновской комнаты, умоляя впустить его. 22 Но до конца зимы все-таки крепости своей не отстояли. Пришлось отступить из ванны обратно -- в ледяные просторы нашей комнаты. Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на ледяной простыне, согревая ее дыханием и теплотой тела. Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи. Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель ("пятнадцатиминутная работа!"), вылезала из нее, облекалась в свои одежды и уходила домой. Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и носами уткнувшись в рукописи. Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель. На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее прерывался, захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на лаковых ботинках. Мы недоумевали: -- В чем дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия... -- Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых... -- А!.. Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор. 23 В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов. Еще до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена "Инонии" и "Преображения", печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни. Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания стихотворения "Дождик мокрыми метлами чистит", в котором он, впервые в стихотворной форме, воскликнул:
Плюйся, ветер, охапками листьев, Я такой же, как ты, хулиган.
Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа орала: -- "Хулигана". Тогда совершенно трезво и холодно -- умом он решил, что это его дорога, его "рубашка". Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта. Он говорил: -- Такая метла здоровше. И расчищал ею путь к славе. Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь. Маска для него становилась лицом и лицо маской. Вскоре появилась поэма "Исповедь хулигана", за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, "Москва кабацкая", "Любовь хулигана" и т.д., и т.д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов. Так Петр сделал Иисуса -- Христом. В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников: -- За кого почитают меня люди? Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией или иным из воскресших пророков. Тогда Иисус задал ученикам вопрос: -- А вы за кого меня почитаете? Петр ответил: -- Ты Христос. И Иисус впервые не отверг этого наименования. Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за их малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа. Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изидору Дункан, она восторженно воскликнула: -- Ruska lubow! Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо понял, в чем была для той лакомость его чувства. Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу. Сыно- и женоубийца Ирод -- правитель Иудеи и ученик по эллинской литературе Николая Дамаскина -- одна из самых жестокосердных фигур, которые только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса, Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей главной улицы,-- приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником императорского солнца. Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности. Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного -- своего верного Лепорелло. Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью, с рассеченной головой Приблудного увезли в больницу. У кого-то вырвалось: -- А вдруг умрет? Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того: -- Меньше будет одной собакой! 24 Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по книжной лавке. Давид Самойлович Айзенштадт -- голова, сердце и золотые руки "предприятия"-- рассерженно обращался к Есенину: -- Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем, чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович... -- Простите, Давид Самойлович, душа взбурлила. А дело заключалось в следующем: зайдет в лавку человек, спросит: -- Есть у вас Маяковского "Облако в штанах"? Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза, обмерял спросившего, как аршином, щелочками своими сначала от головы до ног, потом от уха к уху, и, выдержав презрительнейшую паузу (от которой начинал топтаться на месте приемом таким огорошенный покупатель), отвечал своей жертве ледяным голосом: -- А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам... Надсона... роскошное имеется у нас издание, в парчовом переплете и с золотым обрезом? Покупатель обижался: -- Почему ж, товарищ, Надсона? -- А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены этого этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических... переплетец же у господина Надсона несравненно лучше. Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки. Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам и спиной к прилавку, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку, ласково, как коня по крутой шее, трепал ладонью по переплету и отворачивал последнюю страницу: -- Триста двадцать. Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись наконец в улыбку, объявлял, лучась счастливыми глазами: -- Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что на триста двадцать потяну. -- Что! -- Ну, на сто шестьдесят. В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул: -- А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было. -- Вятка, не бреши. -- Ну, триста. -- Ого! -- Ну, тридцать. -- Вот это дело. Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин -- человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета. В декадентские годы работал он в издательстве "Мусагет", потом завел собственную "Альциону", коллекционировал поэтов пушкинской поры и вразрез всем библиографам мира зачастую читал не только заглавный лист книги и любил не одну лишь старенькую виньеточку, сладковатый вековой запах книжной пыли, дату и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора. Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфельчика бутылку красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с покупателями, распивал с нами вино в задней комнатке. После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига или Баратынского: -- Откуда сие, господа поэты? Есенин глубокомысленно погружается в догадку: -- Из Кусикова!.. Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам. Он произносит торжественно: -- Мы лени-и-вы и не любопы-ы-ытны! Житейская мудрость Кожебаткина была проста: -- Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться. Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках. Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный шкаф в доме человека, который живет жизнью книги. Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры. Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает: -- Кто там? -- Тот, кто был королем Испании,-- отвечает голос из похоронного шествия. Тяжелые ворота открываются перед "говорившим" мертвым телом. Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет. Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой немедленно приехать и подписать "к печати" срочное издание, а Жорж Якулов предлагает распить бутылочку, милый романтический "этикет" обязывает Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что "не уйдет дело", и свернуть в грузинский кабачок. А назавтра удвоенный типографский счет за простой машины. 25 В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов. Быстров тоже работал в нашей лавке. Началось беспечальное житье. Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешевенькие, словно из деревенского ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании "Приложения к "Ниве"" в нивских цветистых переплетах -- какая прелесть! Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань. Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) -- горняшку. Красотке в феврале стукнуло девяносто три года. -- Барышня она,-- сообщил нам из осторожности,-- предупредить просила... -- Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичью ее стыду без упрека. -- Вот! вот! Звали мы барышню нашу бабушкой-горняшкой, а она нас: одного -- "черным", другого -- "белым". Семен Федоровичу на нас жаловалась: -- Опять ноне привел белый... -- Да кого привел, бабушка? -- Тьфу! сказать стыдно. -- Должно, знакомую свою, бабушка. -- Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась. Или: -- Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал. -- Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идет про пудру.) -- Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метешь! Метешь! Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери -- лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом. Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня. Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из комнаты, в которой спали, костюмы. Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в те годы выправить себе костюм и шубу. Лежим в кроватях чернее тучи. Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге. Смотрит она на нас лицом трагическим: -- У меня сало-о-оп украли. А Есенин в голос ей: -- Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали. И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в непристойнейшем -- для таких сугубо злокозненных обстоятельств -- смехе. Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе. Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма. Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой "Буян-Остров" был издан Кожебаткиным к осени. Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии. Доморощенную развели науку -- обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные корни и стволы в слове. Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит: -- Анатолий, крыса! Отвечаешь заспанным голосом: -- Грызть. -- А ну, производи от зерна. -- Озеро, зрак. -- А вот тоже хорош образ в корню: рука -- ручей,река -- речь,.. -- Крыло -- крыльцо... -- Око -- окно... Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил: -- Валяй, производи от сора .-- И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал: -- Сортир. -- Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское... Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся. Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию. Поэзия -- что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных лоскутов. А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали. Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду. Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать. Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную бутыль с иодом. Словно расплавленная медь .разлилась по полу. Батюшка заголосил: -- Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи Иисусе! И живым манером, скинув порты и задрав рясу сел пышными своими ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом: -- И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало! Матушку тоже приглашал. -- Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать! Смех смехом, а правота правотой. Стою на Окуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый пострел мой -- Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце. Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит, сияя: -- Мяятъ (мяч). Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение: -- Саал (шар). И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень уверенный в своей догадке, произнес решительно: -- Неть. Неть -- тисы (часы). Каковы образы. Какова наглядность -- нам в подтверждение -- о словесных формированиях. 26 У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки. Сообразил он их перевезти в Москву и но этому случаю начал поприсматривать нам другую комнату. Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В. Семена Федоровича князь предупредил: -- Жидов и большевиков не пущу. На другой день отправились на осмотр "тихой пристани". Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят -- оба маленькие, седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне, и Есенину приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнатенке понаставлено штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, черного дерева, красного дерева, из березы карельской, из ореха какого-то особого, с перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной -- одним словом, и не перечислить всех сортов. Есенин скромненько так спросил: -- Нельзя ли столиков пяточек вынести из комнаты? Князь и княгиня обиделись. Оба сердито замотали головами и затуркали ножками. Пришлось согласиться на столики. Стали прощаться. Князь, протянув руку, спрашивает: -- Значит, вы будете жить? А Есенину послышалось вместо "жить"-- "жид". Говорит испуганно: -- Что вы, князь, я не жид... я не жид... Князь и княгиня переглянулись. Глазки их метнули недоверчивые огоньки. Сердито захлопнулась за нами дверь. Утром, за чаем, Семен Федорович передал князев ответ, гласящий, что "рыжий" (Есенин) беспременно уж жид и большевик, а насчет "высокого" они тоже не вполне уверены -- во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги жить не пустят. Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил. 27 В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда втайне мечтал о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку-другую поработало брюхо, как в осень мельница. Старая моя нянька так говорила о Москве: -- Уж и жизнь! Уж и жизнь! В рот не бери и на двор не ходи. Весь последний месяц Есенин счастливо играл в карты. К поездке поднасобирались деньги. Сначала садились за стол оба -- я проигрывал, он выигрывал. На заре вытрясем бумажники: один с деньжищами, другой пустой. Подсчитаем -- все так на так. Есенин сказал: -- Анатолий, сиди дома. Не игра получается, а одно баловство. Только ночи попусту теряем. Стал ходить один. Играл свирепо. Сорвет ли чей банк, удачно ли промечет -- никогда своих денег на столе не держит. По всем растычет карманам: и в брючные, и в жилеточные, и в пиджачные. Если карта переменится -- кармана три вывернет, скажет: -- Я пустой. Последние его ставки идут на мелок. Придет домой, растолкает меня и станет из остальных уцелевших карманов на одеяло выпотрашивать хрусткие бумажки... -- Вот, смекай, как играть надо! Накануне отъезда у нас в Георгиевском Шварц читал свое "Евангелие от Иуды". Шварц -- любопытнейший человек. Больших знаний, тонкой культуры, своеобразной мысли. Блестящий приват-доцент Московского университета с вдохновенным цинизмом проповедовал апологию мещанства. В герани, канарейке и граммофоне видел счастливую будущность человечества. Когда вкусовые потребности одних возрастут до понимания необходимости розовенького цветочка на своем подоконнике, а изощренность других опростится до щелканья желтой птички, наступит золотой век. На эстраде всегда Шварц был увлекателен, едок и острословен. Как несправедливо, что маленькая черная фигурка, с абсолютной круглой бледной головой и постоянным в глазу моноклем на широком шнуре, ушла, не оставив после себя следа. Походил он на палку черного дерева с шаром из слоновой кости вместо ручки. Шварц двенадцать лет писал "Евангелие от Иуды". Впервые его прочесть решил у нас -- тогда самых молодых, самых "левых", самых бесцеремонных к литературным богам и божкам. Объяснял: -- Мне нос важен. Чтобы разнюхали: с тухлятинкой или без тухлятинки. А на сей предмет у этих носы самые подходящие. На чтение позвали мы Кожебаткина и еще двух-трех наших друзей. "Евангелие" Шварцу не удалось. Видимо, он ожидал, что три его печатных листика, на которых положено было двенадцать лет работы, поразят по крайней мере громом "Войны и мира". Шварц кончил читать и в необычайном волнении выплюнул из глаза монокль. Есенин дружески положил ему руку на колено: -- А знаете, Шварц, ерунда-а-а!.. Такой вы смелый человек, а перед Иисусом словно институтка с книксоч-ками и приседаньицами. Помните, как у апостола сказано: "Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам"? Вот бы и валяли. Образ-то какой можно было закатить. А то развел патоку... да еще "от Иуды". И, безнадежно махнув рукой, Есенин нежно заулыбался. Этой же ночью Шварц отравился. Узнали мы о его смерти утром. В Харьков отходил поезд в четыре. Хотелось бежать из Москвы, заткнув кулаками уши и придушив мозг. На вокзале нас ждали. В теплушке весело потрескивала железная печка. В соседнем вагоне ехали красноармейцы. Еще с Москвы стали они горланить песни и балагурить. Один, голубоглазый, с добрыми широкими скулами, ноздрями, расставленными как рогатка, и мягким пухлым ртом, чудесно играл на гармошке. На какой-то станции я замешкался с кипятком. Поезд тронулся. На ходу вскочил в вагон к красноармейцам. Не доезжая Тулы, поезд крепко пошел. Вдали по насыпи бежала большая белая собака, весело виляя хвостом. Голубоглазый отложил гармонь и, вскинув винтовку, неожиданно выстрелил. Собака, только что весело вилявшая хвостом, ткнулась носом в землю, мелькнула в воздухе белыми лапами и свалилась с насыпи в ров. Довольный выстрелом, красноармеец повернул ко мне свое мягкое, широкоскулое лицо с пухлым ртом, расползшимся в добродушную улыбку: -- Во как ее... И еще одна подобная же улыбка как заноза застряла у меня в памяти. Во дворе у нас жил водопроводчик. Жена его умерла от тифа. Остался на руках неудачливый (вроде как бы юродивенький) мальчонка лет пяти. Водопроводчик все ходил по разным учреждениям, по детским домам пристраивать мальчика. Я при встречах интересовался: -- Ну как, пристроили Володюху? -- Обещали, Анатолий Борисович, в ближайшем будущем. В следующий раз сообщал: -- Просили наведаться через недельку. Или: -- Сказали, чтоб маненько повременил. И все в том же духе. Случилось, что встретил я водопроводчика с другим ответом: -- Пристроил, Анатолий Борисович, пристроил моего Володюху. И с тою же улыбкой мне знакомой в ласковости своей хорошо знакомой -- рассказал, каким образом пристроил: взял на Ярославском вокзале билет, сел с Володюхой в поезд, а в Сергиеве, когда мальчонка заснул, тихонько вышел из вагона и сел в поезд, идущий в Москву. А Володюха поехал дальше. 28 Идем по Харькову -- Есенин в меховой куртке, я в пальто тяжелого английского драпа, а по Сумской молодые люди щеголяют в одних пиджачках. В руках у Есенина записочка с адресом Льва Осиповича Повицкого -- большого его приятеля. В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время. Часто потом вспоминали они об этом гощенье, и всегда радостно. А Повицкому Есенин писал дурашливые письма с такими стихами Крученыха:
Утомилась,  долго  бегая,  Моя  вороха  пеленок,  Слышит,  кто-то,  как
цыпленок, Тонко, жалобно  пищит: пить,  пить. Прислонивши  локоток, Видит: в
небе без порток Скачет, пляшет мил дружок.
У Повицкого рассчитывали найти в Харькове кровать и угол. Спрашиваем у встречных: -- Как пройти? Чистильщик сапог кому-то на хромовом носке ботинки наяривает полоской бархата сногсшибательный глянец. -- Пойду, Анатолий, узнаю у щеголя дорогу. -- Поди. -- Скажите, пожалуйста, товарищ... Товарищ на голос оборачивается и, оставив чистильщика с повисшей недоуменно в воздухе полоской бархата, бросается с раскрытыми объятиями к Есенину: -- Сережа! -- А мы тебя, разэнтакий, ищем. Познакомьтесь: Мариенгоф -- Повицкий. Повицкий подхватил нас под руки и потащил к своим друзьям, обещая гостеприимство и любовь. Сам он тоже у кого-то ютился. Миновали уличку, скосили два-три переулка. -- Ну, ты, Лев Осипович, ступай вперед и вопроси. Обрадуются -- кличь нас, а если не очень, повернем оглобли. Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук шесть девиц. Повицкий был доволен. -- Что я говорил? А? Из огромной столовой вытащили обеденный стол и, вместо него, двухспальный волосяной матрац поставили на пол. Было похоже, что знают они нас каждого лет по десять, что давным-давно ожидали приезда, что матрац для того только и припасен, а столовая для этого именно предназначена. Есть же ведь на свете теплые люди! От Москвы до Харькова ехали суток восемь; по ночам в очередь топили печь; когда спали, под кость на бедре подкладывали ладонь, чтобы было помягче. Девицы стали укладывать нас "почивать" в девятом часу, а мы и для приличия не попротивились. Словно в подкованный тяжелый солдатский сапог усталость обула веки. Как уснули на правом боку, так и проснулись на нем (ни разу за ночь не повернувшись) -- в первом часу дня. Все шесть девиц ходили на цыпочках. В темный занавес горячей ладонью уперлось весеннее солнце. Есенин лежал ко мне затылком. Я стал мохрявить его волосы. -- Чего роешься? -- Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок. -- Что ты?.. И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое. Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах -- выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови. Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу. Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь. Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение. Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
По-осеннему  кычет  сова  Над раздольем  дорожной  рани.  Облетает  моя
голова,  Куст волос золотистый  вянет. Полевое степное "ку-гу",  Здравствуй,
мать голубая осина! Скоро месяц, купаясь в снегу, Сядет в редкие кудри сына.
Скоро  мне без листвы  холодеть, Звоном звезд  насыпая уши. Без  меня  будут
юноши петь, Не меня будут старцы слушать.
29 В Харькове жил Велемир Хлебников. Решили его проведать. Очень большая квадратная комната. В углу железная кровать без матраца и тюфячка, в другом углу табурет. На табурете обгрызки кожи, дратва, старая оторванная подметка, сапожная игла и шило. Хлебников сидит на полу и копошится в каких-то ржавых, без шляпок, гвоздиках. На правой руке у него щиблета. Он встал нам навстречу и протянул руку с щиблетой. Я, улыбаясь, пожал старую дырявую подошву. Хлебников даже не заметил. Есенин спросил: -- Это что у вас, Велемир Викторович, сапог вместо перчатки? Хлебников сконфузился и покраснел ушами -- узкими, длинными, похожими на спущенные рога. -- Вот... сам сапоги тачаю... садитесь... Сели на кровать. -- Вот... И он обвел большими, серыми и чистыми, как у святых на иконах Дионисия Глушицкого, глазами пустынный квадрат, оклеенный желтыми выцветшими обоями. -- ...комната вот... прекрасная... только не люблю вот... мебели много... лишняя она... мешает. Я подумал, что Хлебников шутит. А он говорил строго, тормоша волосы, низко, под машинку остриженные после тифа. Голова у Хлебникова как стакан простого стекла, просвечивающий зеленым. -- ...и спать бы... вот можно на полу... а табурет нужен... заместо стола я на подоконнике... пишу... керосина у меня нет... вот и учусь в темноте... писать... всю ночь сегодня... поэму... И показал лист бумаги, исчерченный каракулями, сидящими друг на друге, сцепившимися и переплетшимися. Невозможно было прочесть ни одного слова. -- Вы что же, разбираете это? -- Нет... думал вот, строк сто написал... а когда вот рассвело... вот и... Глаза стали горькими: -- Поэму... жаль вот... ну, ничего... я, знаете, вот научусь в темноте... непременно в темноте... На Хлебникове длинный черный сюртук с шелковыми лацканами и парусиновые брюки, стянутые ниже колен обмотками. Подкладка пальто служит тюфяком и простыней одновременно. Хлебников смотрит на мою голову -- разделенную ровным, блестящим, как перламутр, пробором и выутюженную жесткой щеткой. -- Мариенгоф, мне нравится вот, знаете, ваша прическа... я вот тоже такую себе сделаю... Есенин говорит: -- Велемир Викторович, вы ведь Председатель Земного шара. Мы хотим в Городском харьковском театре всенародно и торжественным церемониалом упрочить ваше избрание. Хлебников благодарно жмет нам руки. Неделю спустя перед тысячеглазым залом совершается ритуал. Хлебников, в холщовой рясе, босой и со скрещенными на груди руками, выслушивает читаемые Есениным и мной акафисты, посвящающие его в Председатели. После каждого четверостишия, произносит: -- Верую. Говорит "верую" так тихо, что еле слышим мы. Есенин толкает его в бок: -- Велемир, говорите громче. Публика ни черта не слышит. Хлебников поднимает на него недоумевающие глаза, как бы спрашивая: "Но при чем же здесь публика?" И еще тише, одним движением рта, повторяет: -- Верую. В заключение как символ Земного шара надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвертого участника вечера -- Бориса Глубоковского. Опускается занавес. Глубоковский подходит к Хлебникову: -- Велемир, снимай кольцо. Хлебников смотрит на него испуганно за спину. Глубоковский сердится: -- Брось дурака ломать, отдавай кольцо! Есенин надрывается от смеха. У Хлебникова белеют губы: -- Это... это... Шар... символ Земного шара... А я -- вот... меня... Есенин и Мариенгоф в Председатели... Глубоковский, теряя терпение, грубо стаскивает кольцо с пальца. Председатель Земного шара, уткнувшись в пыльную театральную кулису, плачет светлыми и большими, как у лошади, слезами. Перед отъездом в Москву отпечатали мы в Харькове сборничек "Харчевня зорь" Есенин поместил в нем "Кобыльи корабли", я "Встречу", Хлебников -- поэму и небольшое стихотворение:
Голгофа  Мариенгофа.  Город  Распорот.  Воскресение  Есенина.  Господи,
отелись, В шубе из лис.
30 В пасхальную ночь на харьковском бульваре, вымощенном человеческой толпой, читали стихи. Есенин своего "Пантократора". В колокольный звон вклинивал высоким, рассекающим уши голосом:
Не молиться тебе, а лаяться Научил ты меня, господь.
Толпа в шлемах, кепках и картузах, подобно огромной черной ручище, сжималась в кулак. А слова падали, как медные пятаки, на асфальт.
И  за эти седины кудрявые, За копейки с  златых осин, Я  кричу тебе: "К
черту старое", Непокорный разбойный сын.
Когда Есенин кончил, шлемы, кепки и картузы подняли его на руки и стали бросать вверх. В пасхальную ночь. В колокольный звон. Хорошая проверка для стихов. А у Гоголя была еще лучше. Старый большевик Михаил Яковлевич Вайнштейн рассказал мне следующий случай. В Петропавловской крепости его соседом по камере был максималист. Над максималистом шли последние дни суда, и тюрьма ожидала смертного приговора. Воздух становился твердым, словно камень, а мысли в голове ворочались тупо и тяжело, как жирные свиньи. И вдруг: из соседней комнаты, от максималиста, через толстую петропавловскую стену -- широкий, раскатистый во всю грудь -- смех. Такой, что идет от пупа. Смех перед виселицей пострашнее рыданий. Вайнштейн поднял тревогу: казалось, безумие опередило смерть. Пришел надзиратель, заглянул в камеру к максималисту, развел руками, недоуменно покачал головой и сообщил: -- Читает. Тогда Вайнштейн стуками оторвал соседа от книги и спросил: В чем дело? Сосед ответил: -- Читаю Гоголя. "Ночь под Рождество". Про кузнеца Вакулу. Сил моих нет, до чего смешно... 31 Из всей литературы наименее по душе была нам -- литература военного комиссариата. Сначала читали внимательно и точно все мобилизационные приказы. Читали и расстраивались. Чувствовали непрочность наших освободительных бумажек. Впоследствии нашли способ более душеспокойный -- не читать ни одного. Только быстрее пробегали мимо свежерасклеенных. Зажмурили глаза, а вести стали ползти через уши. С перепугу Есенин побежал к комиссару цирков -- Нине Сергеевне Рукавишниковой. Циркачи были освобождены от обязанности и чести с винтовкой в руках защищать республику. Рукавишникова предложила Есенину выезжать верхом на коне на арену и читать какую-то стихотворную ерунду, сопровождающую пантомиму. Три дня Есенин гарцевал на коне, а я с приятельницами из ложи бенуара встречал и провожал его громовыми овациями. Четвертое выступление было менее удачным. У цирковой клячи защекотало в ноздре, и она так мотнула головой, что Есенин, попривыкнувший к ее спокойному нраву, от неожиданности вылетел из седла и, описав в воздухе головокружительное сальто-мортале, растянулся на зеомле. -- Уж лучше сложу голову в честном бою,-- сказал он Нине Сергеевне. С обоюдного согласия полугодовой контракт был разорван. Днем позже приехал из Туркестана Почем-Соль. Вечером распили бутылку кишмишевки у одного из друзей. Разошлись поздней ночью. На улице догорланивали о "странностях любви". Есенин вывез из Харькова нежное чувство к восемнадцатилетней девушке с библейскими глазами. Девушка любила поэзию. На выпряженной таратайке, стоящей среди маленького круглого двора, просиживали они от раннего вечера до зари. Девушка глядела на луну, а Есенин в ее библейские глаза. Толковали о преимуществах неполной рифмы перед точкой, о неприличии пользоваться глагольной, о бара-банности составной и приятности усеченной. Есенину невозможно нравилось, что девушка с библейскими глазами вместо "рифмы"-- произносила "рыфма". Он стал даже ласково называть ее: -- Рыфмочка. Горланя на всю улицу, Есенин требовал от меня подтверждения перед Почем-Солью сходства Рыфмочки с возлюбленной царя Соломона, прекрасной и неповторимой Суламифью. Я, зля его, говорил, что Рыфмочка прекрасна, как всякая еврейская девушка, только что окончившая в Виннице гимназию и собирающаяся на зубоврачебные курсы в Харьков. Он восхвалял ее библейские глаза, а я -- будущее ее искусство долбить зубы бормашиной. В самом разгаре спора неожиданно раздался пронзительный свисток, и на освещенном углу появились фигуры милиционеров. Из груди Есенина вырвалось как придыхание: -- Облава! Только вчера он вернул Рукавишниковой спасительное цирковое удостоверение. Раздумывать долго не приходилось. -- Бежим? -- Бежим! Пятки засверкали. Позади дребезжали свистки и плюхались тяжелые сапоги. Почем-Соль сделал вслед за нами прыжков двадцать. У него заломило в спине, в колене, слетела с головы шапка, а из раскрывшегося портфеля , как из голубятни вылетели бумаги. Схватившись за голову он сел парапет. Срезая угол, мы видели , как пленили его и повели милиционеры. А между нами и погоней расстояние неизменно росло. У Гранатного переулка Есенин нырнул в чужие ворота, а я побежал дальше. Редкие ночные прохожие шарахались в стороны. Есенин после рассказывал, как милиционеры обыскивали двор, в котором он притаился, как он слышал приказ стрелять, если обнаружат, и как он вставил палец меж десен, чтобы не стучали зубы. С час просидели мы на кроватях, дожидаясь Почем-Соли. А он явился только в десятом часу утра. Бедняга провел ночь в милиции. Не помогли и мандаты с грозными подписями и печатями. Ругал нас последними словами: -- Чего, олухи, побежали?.. Вшей из-за вас, чертей, понабрался. Ночь не спал. Проститутку пьяную в чувство приводил. Бумажник уперли... -- А мы ничего себе -- спали... на мягкой постели... -- Вот тебе, Почем-Соль и мандат... и еще грозишь: "имею право ареста до тридцати суток", а самого в каталажку... пфф... -- Вовсе не "пфф"... А спрашивали: "Кто был с вами?", говорю: "Поэты Есенин и Мариенгоф". -- Зачем сказал ? - А что же, мне всю жизнь из-за вас, дьяволов, в каталажке сидеть? -- Ну? -- Ну, потом: "Почему побежали?" -- "Потому, -- отвечаю, -- идиоты". Хорошо еще, что дежурный попался толковый: "Известное дело",-- говорит, -- имажинисты", и отпустил, не составив протокола. Почем-Соль вез нам из Туркестана кишмиш, урюк, рис и разновсякого варенья целые жбаны. А под Тулой заградительный продовольственный отряд, несмотря на имеющиеся разрешения, все отобрал. "Заградилка" та и ее начальник из гусарских вахмистров -- рыжий, веснушчатый, с носом, торчащим, как шпора, -- славились на всю Россию своей лютостью. 32 В середине лета Почем-Соль получил командировку на Кавказ. -- И мы с тобой. -- Собирай чемоданы. Отдельный маленький белый вагон туркестанских дорог. У нас двухместное мягкое купе. Во всем вагоне четыре человека и проводник. Секретарем у Почем-Соли мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту -- Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подметки режет. Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. Почем-Соль железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев -- скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о желтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона "вне всякой очереди", у дежурного трясутся поджилки. -- Слушаюсь: с первым отходящим. С таким секретарем совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что вместо полагающихся по тому времени пятнадцати-двадцати дней, мы выскакиваем из вагона на ростовском вокзале на пятые сутки. Одновременно Гастев и... администратор наших лекций. Мы с Есениным читаем в Ростове, в Таганроге. В Новочеркасске, после громовой статьи местной газеты, за несколько часов до начала -- лекция запрещается. На этот раз не спасает ни желтая гастевская кобура, ни карта местности на полевой сумке, ни цейссовский бинокль. Газета сообщила неправдоподобнейшую историю имажинизма, "рокамболические" наши биографии -- и под конец ехидно намекнула о таинственном отдельном вагоне, в котором разъезжают молодые люди, и о боевом администраторе, украшенном ромбами и красной звездой. С Почем-Солыо после такой статьи стало скверно. Отдав распоряжение "отбыть с первым отходящим", он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег в своем купе -- умирать. Мы пробовали успокаивать, давали клятвенные обещания, что впредь никаких лекций читать не будем, но безуспешно. Он был сосредоточенно-молчалив и смотрел в пространство взглядом блуждающим и просветленным, словно врата царствия небесного уже разверзлись перед ним. А на ночь принял касторки. Поезд шел по Кубанской степи. К пустому пузырьку от касторки Есенин привязал веревку, и раскачивая ею, как кадилом, совершал отпевание над холодеющим в суеверном страхе Почем-Солыо. Действие возвышенных слов службы и тягучая грусть напева были бы для него губительны, если бы, к счастью, вслед за этим очень быстро не наступил черед действию касторки. Волей-неволей Почем-Соли пришлось встать на ноги. Тогда Есенин придумывал новую пытку. Зная любовь Почем-Соли к "покушать" и невозможность сего в данный момент, он приходил в купе к