, шлепая пулю о штукатурку дома,- а
теперь сам с пулей в легком, уже не жилец,- прощай, бедный глупый мальчик! -
И еще на шаг ближе подошла свобода.
За крепкими стенами, в комнате, окнами не на улицу, совещались,
обсуждали, договаривались, командовали, распоряжались люди штатские, не
умевшие спускать курок и заряжать пулемет лентой. Но не в них была сила и не
в них было дело. То, чему быть надлежало, решала случайность да веселая
пуля, ставшая лишней для ушедших с фронта. Еще был Кремль, был Арсенал*,
было еще Александровское училище,- и был сумбур и склока людей, которые
всегда правы и которые побеждают только тогда, когда идут не рассуждая и без
мысли. Но то и было страшно, что под воздушным сводом пуль и шрапнели
клубилась, блуждала и путалась мысль, только вчера выползшая из черепных
коробок,- спорила, терялась, отчаивалась, догадывалась и путалась в нитях
чужой мысли.
* Был Арсенал - здание Арсенала, расположенное в Кремле, как и
находящийся рядом Манеж, стали опорными пунктами юнкеров Александровского
училища (среднее военное учебное заведение для подготовки офицерского
состава пехоты), в октябре 1917-го противостоявших красногвардейцам.
Кровавые события этой осени в Москве потрясли многих. "Один из самых
страшных дней всей моей жизни,- писал о 3 ноября 17-го И. А, Бунин, видя в
дне разоружения юнкеров "венец всего".-...Разгромили людоеды Москву!"
Отражены названные события также в известном песенном тексте А. Вертинского
"То, что я должен сказать" ("Я не знаю, зачем и кому это нужно...").
Победить должен был тот, кто привык не думать, не взвешивать, не
ценить, и кому терять нечего. Он и победил. Люди в штатском, посовещавшись,
вынесли резолюцию: "Победили мы". И, отогнав победителя, заняли в умершем
городе командующие высоты.
Все это было правильно и справедливо; так же, на их месте, поступили бы
их штатские противники.
Вася Болтановский жил в Гиршах на Бронной, во втором корпусе дома. Из
его окна ночью видно было зарево пожара, и, как и все, Вася не спал. Иногда
ему казалось странным и неестественным, что вот он, молодой, не трус, не
апатичный,- сидит дома, не пристав ни к какой стороне. Минутой позже
думалось: да ведь ничьей стороны и нет, это просто - разыгравшаяся стихия,
пожар от случайно брошенной спички. И затушить его нечем. Выйти на улицу без
оружия? Зачем? Достать оружие и стрелять? В кого? Из двух правд - в которую?
Но разве могут быть две правды? Не две, а много; у природы одна правда, у
человека - другая, противоречащая в корне правде природы. И еще иная, совсем
иная, у другого человека. Каждый бьется за свою - такова борьба за
существование. Но вон тот идет умирать за других,- вопреки личной своей
выгоде. Есть своя правда и в корысти и в самопожертвовании. С кем же он,
Вася, лаборант университета и Танюшин приятель? Ни с кем из мечтающих о
власти. Его правда в том, чтобы можно было серьезно работать и чтобы Танюша
была счастлива. Это уж действительно искренне.
Под утро Вася заснул, но рано проснулся, разбуженный выстрелами близ
самого дома. Это была случайная беспорядочная стрельба, может быть,
преследование, может - простое озорство. Кому нужно стрелять в мирном
студенческом квартале!
О занятиях сегодня невозможно и думать. Разве попытаться пробраться
боковыми улицами до лаборатории?
В девятом часу Вася вышел, метнулся к Никитским воротам, но стрельба
заставила его повернуть обратно. Тогда он пошел в сторону Садовой и
Скарятинским переулком пересек Большую Никитскую. На Поварской не было ни
одного человека, и любопытство потянуло Васю пройтись до Бориса и Глеба, а
то и до Арбатской площади. Но едва он подошел к устью Борисоглебского
переулка, как дрогнул воздух от взрыва снаряда, сбившего часть купола на
церкви. Вася ахнул, пробормотал: "Ну что же это делается, что делается!" - и
прибавил шагу, свернув в переулок. Он, собственно, и не разобрал, что
случилось, но напуган был основательно. На Собачьей площадке было покойно, и
Хомяковский дом* хмурился степенно и солидно. Теперь, в сущности, оставалась
последняя попытка,- пройти к университету Арбатом. Дойдя до угла Арбата,
Вася остановился и с любопытством стал смотреть налево, откуда доносились
частые выстрелы. Попытаться?
* Хомяковский дом - принадлежавший известному писателю-славянофилу
особняк в стиле ампир. Частыми гостями дома были литературные
единомышленники А. С. Хомякова - Аксаковы, Киреевские и др.
Нужно было быть глубоко штатским и полным неведения лаборантом, чтобы
покойно стоять и не замечать жужжания пуль. Никто Васи не остановил, и ему
не могло прийти в голову, что в него стреляют вдоль улицы. Локтем, по
студенческой привычке, прижимая книжки, он тихонько перешел Арбат. Он не
знал, что из-за опущенных занавесок в домах на него с удивлением и испугом
глядели обыватели, а пуля в трех шагах от него расплющилась о булыжник
мостовой. Нет, идти по Арбату все же жутко, да и пройдешь ли площадью; там
близко Александровское училище, где уж, наверное, идет бой. И притом - так
привычно и просто обогнуть Николу в Плотниках и выйти на тихий и приютный
Сивцев Вражек, где в старом профессорском особнячке, должно быть, еще не
отпили кофе, а то Дуняша разогреет. Ничего сегодня не выйдет из занятий.
Утро явно потеряно. Но можно это утро выиграть в другом. Кстати, есть о
чем потолковать и с профессором, который, конечно, сидит дома. С Танюшей
поделиться впечатлениями. Хотя - впечатлений немного, просто муть какая-то,
вздор.
Вася позвонил и, заслышав шаги на лестнице, приятно улыбнулся.
В ПРОСТЕНКЕ
Ржавчине, медленно глодавшей железо крыши, червячку, точившему балку,
крысам, строившим новые ходы для дерзких ночных набегов, сырости, плесени,
миллиарду мельчайших, невидимых существ, во имя любви, размноженья и права
на жизнь колебавших устои особняка на Сивцевом Вражке,- очень в эти дни
помогала дрожь, обуявшая Москву, воздушная дрожь от малых пуль и смеявшихся
над трусостью снарядов. Вздрагивали оконные стекла, шатая подсохшую замазку,
лопался малый гвоздочек, сыпались чешуйки старой краски, терял соринку
кирпич, жирными кусками падала обратно вниз, в печку, доверху облепившая
трубу сажа. Ни для кого не заметно - лишь для крохотных созидателей и
разрушителей, работавших нынче без устали и отдыха.
Не видна на старом лице новая мелкая морщинка. Высоко над крышей,
разрезая воздух, пролетел снаряд, пущенный с Воробьевых гор наудачу, плохим
прицельщиком,- и болезненно пригнулся к земле мирный профессорский домик,
зажмурился, прищурился, затаил дыханье, потом расправился,- и еще одной
морщиной больше. Но не видно и не слышно никому,- только зa обоями легкое
шуршанье. Может быть, забрался таракан из кухни.
Профессор сказал:
- Домой, Вася, не ходи; мы тебя не пустим. И нам с тобой спокойнее.
Кончится завтра стрельба - вот и пойдешь.
- Я не боюсь, профессор.
- Бояться что ж, молодому человеку. А зря рисковать ни к чему. У вас
там, у Никитских ворот, самое пекло. А главное - нам окажешь услугу. Нам с
тобой веселее. И мне, и Танюше.
Леночка телефонировала с Чистых Прудов, где жила:
- У нас тут ужас. Стреляют на почте. Говорят, что и телефонную станцию
окружили.
Телефонная барышня, повторив номер, спрашивала:
- Из какой части города звоните? Что у вас?
- Из Сивцева Вражка. Здесь тихо, а у вас?
-- У нас ужас! Не знаем, что будет.- Позвонила.
Но во многих районах телефон уже не действовал.
- Хотите, Вася, пройти наверх ко мне? Дедушка пойдет работать.
Профессор не нарушал давнего хода жизни,- работал до позднего часа,
окружив себя атласами, табличками, вглядываясь в оперенье горлинки на
меловой бумаге, внося поправки в устаревшую классификацию. Костяным ножиком
разрезал листы английского журнала, все же как-то дошедшего, миновав
границы, спускал со лба очки, бежал по строчкам носом, отмечал на полях
карандашиком. Все это так важно: перелет, пенье, маленькие яички с серыми
крапинками, загнутый клюв, яркий глазок на крыльях... Все это очень, очень
важно, это вечное и для вечного.
А в крышу едва слышно тявкнула пуля, совсем шальная и пьяная,
залетевшая то ли с Арбата, то ли со Смоленского рынка.
- Я пойду, а вы, молодежь, посидите. Тебе, Вася, спать приготовят в
бабушкиной комнате, а то в зале, где хочешь. Таня скажет.
- Скажу, дедушка, вы идите. Мы у меня еще посидим.
- Все же, Танюша, не садитесь у самых окон. Кто его знает. Лучше в
простенке.
- Хорошо, дедушка.
Попрощавшись, прошли к Тане наверх. Тут хорошо было и поговорить и
помолчать.
- Чем все это кончится, Вася?
- Ну, Кремля не возьмут. А там арсенал.
- А если возьмут?
Говорили, перебирали слухи. Танюша думала: "Странно. Вот Вася не трус,
а ему точно все равно, как посторонний. Другой бы..."
Кто другой? Бегло перебирала в памяти знакомых, военных и штатских,
живых и умерших. Дрался ли бы Эрберг? Возможно. А Стольников, если бы он...
Конечно! Несчастный, что он сейчас переживает! Но она не могла бы - слишком
нетронутой душой - вместить того, что переживал в эти дни Обрубок.
Вася курил. И Танюша ненадолго открыла форточку. Донесся стук недалеких
выстрелов. Тук-тук-тук... Это, кажется, пулемет.
Прислушиваясь, замолчали. Сидели на диване, близко. Танюша думала о
революции. Вася думал: "Знаю, что я ее люблю. И что она ко мне только
дружески ласкова. И что я ее все-таки ужасно люблю. Что же, так это и
будет?"
С этой думой поднял глаза на Танюшу и внимательно посмотрел.
- Что, Вася?
- Нет, ничего.
Танюша встала и притворила форточку.
- Брр... какой холод сегодня.
- Да, а снегу все нет. А уж октябрь кончается.
Октябрь кончался. Но начинался долгий, великий и мучительный Октябрь.
Снег выпал только тогда, когда к концу пятого дня смуты московской
перестали летать свинцовые шмели. Снег выпал на утро дня шестого,- хлопьями,
необильный, смущенный, но нужный всем. Забелил изрешеченные крыши, белой
простыней покрыл неубранный труп, подморозил и запудрил кровь на мостовых,
на дворах.
Сразу в Москве стало тихо. Боязливо выглянул обыватель,- но любопытство
потянуло. Любопытство и нужда: кончились запасы хлеба, съестного, керосину,
дров. Жить-то все равно как-нибудь нужно. Плечом прокрадывался в
полуоткрытую дверь магазина.
И встречный спрашивал знакомого встречного:
- Кто же верх-то взял?
- Говорят, они, большевики.
- Что же будет?
- А что будет. Долго не продержатся. Придут войска - наведут порядок.
Разве же это возможно - по всей Москве стрелять! Дожили до чего.
- Булочная-то наша открыта ли?
- Открыта. А то со двора пройдите.
Озираясь круглыми, любопытными глазами, прижимаясь ближе к стенам
домов, через улицу - горбясь и мигом,- шли каждый по своему делу, готовые
сейчас спрятаться в подъезд, в переулок, за тумбу.
И если было, что радовало глаз, то только - чистый, еще не затоптанный,
бодро холодящий снежок, запорошивший напуганную и усталую за эти дни
обывательскую Москву.
ПУЛЯ
Эдуарду Львовичу никогда не приходило в голову, что можно было купить
новое одеяло, которое, дотрагиваясь до подбородка, подвертывалось бы и под
ноги.
Неудобство слишком короткого одеяла он испытывал всегда, но боролся с
этим только сомнительными средствами: прикрывал ноги своим стареньким пальто
на клетчатой подкладке. И не от скупости, а просто по недогадке. Бедности
Эдуард Львович не испытывал, жил скромно и мог много тратить на ноты и книги
по музыке; впрочем, еще посылал деньги в Ригу тетке, которой не видал
двадцать лет,- высылал по традиции и по привычке, так как начал высылать еще
при жизни матери.
Одеяло плохо прикрывало ноги, и спать приходилось на боку, согнувшись.
Одно ухо слушало, как в подушке отдается пульс, а другое слушало стук
пулемета на улицах: тук-тук-тук-тук. Смысл пулеметной стрельбы был Эдуарду
Львовичу совершенно и окончательно чужд (это не из его мира), но ритм был
как раз его областью. Одеяло медленно сползало с ног, и холодок делал сон
беспокойным. Тогда Эдуард Львович во сне шевелился, жесткие волоски
непобритой щеки скрипели по полотну подушки.
Ритм пульса и ритм пулемета не совпадали; требовалось примирить их,
уложить в порядке и системе на нотной бумаге. И вот тут начиналась
мучительная путаница. Черные нотки, большеголовые, с хвостиками, разбегались
по всему миру. Часть их рассаживалась по холмикам, по крышам и чернела на
горизонте аллейками и телеграфными столбами. Другая часть ползла по одеялу,
цапаясь за нити нотной бумаги, дергая их, как струны, забираясь не в тот
ключ, кидаясь из мажора в минор. Эдуард Львович старался подманить их,
прикрывал крышечкой легато*, но черные головастики брыкались хвостами,
вырывались и опять разбегались,- одни по холмикам, другие по складам одеяла.
* Легато - музыкальный термин, означающий связное исполнение нескольких
звуков
Эдуард Львович ясно понимал, что невозможно достигнуть полного
примирения тех, на горизонте, с этими, на одеяле. О какой-нибудь мелодии не
могло быть и речи. Прекрасно, пусть будут диссонансы; можно и на них
построить музыкальную идею,- но непременно должен быть смысл, единый и
обязательный для всех закон гармонии. И вот в ответ он слышал только
раскатистый смех пулемета и жалобный стук в подушке. Примирение,
по-видимому, невозможно.
Но с чьей же стороны затруднение? Те, на холмах, поразительно
равнодушны и устойчивы. В них есть что-то мертвое - как кладбищенские кресты
на фоне неба. Привычный ранжир, все головки в одну сторону; все это, почти
исключительно, четверти и восьмые. Совсем иное те, что окружили подушку
беспрерывным неровным туканьем, не поддающимся учету. Там - бытовая
устойчивость, здесь - суматоха, брожение. Эдуард Львович попробовал поймать
одного живчика за двойной хвостик, но промахнулся, и рука его непомерно
вытянулась в пространство. Тогда он приподнялся на цыпочки, стоя босыми
ногами на снежном холме, и стал дирижировать хором нотных головастиков: быть
может, они поддадутся.
К удивлению Эдуарда Львовича, хор оказался прекрасным. Свободно
отделившись от земли и плавно размахивая руками, Эдуард Львович летал вдоль
огромных, нескончаемых нотных заграждений, от горизонта к горизонту, и все
более убеждался, что режущие ухо диссонансы были лишь близки, а с высот, в
отдалении, все звучало великой гармонией, изумительным хором и совершенной
музыкой. Ему захотелось вовлечь в хор самые отдаленные инструменты, едва
видные на горизонте. Но он не успел спуститься к ним со страшной своей
высоты: раздался звон, и композитор потерял равновесие.
Эдуард Львович проснулся и не мог понять, какой звук разбудил его.
Оттянув одеяло к ногам, он некоторое время прислушивался: может быть,
позвонили в передней? Но все было тихо. Да и звон был - скорее - как от
разбитого стакана. Подумал о своем сне: изумительный сон. Особенно любопытно
в нем, что слияние и гармония таких несогласных, по-видимому, ритмов
оказываются возможными. В этом - глубокий смысл. Надо подойти издали и с
высот. Возникла как бы идея новой странной композиции, трудной, но
возможной. Понять, представить возможно,- ну, а воссоздать?
Тянуло холодком. Эдуард Львович поправил в ногах пальто, согнулся
совсем калачиком, скрипнул по подушке небритой щекой и старался не
шевелиться, чтобы согреться. Холодком тянуло, и воздух стал как будто
свежее. Нотки исчезли, исчезли и холмики, но туканье пулемета стало еще чаще
и отчетливее. Однако ухо уже привыкло к нему. И Эдуард Львович заснул.
Когда стало светать, в верхней части окна, в обеих рамах, обнаружились
дырочки в стекле, а от дырочек шли кругом лучи. Рассвело еще, и новая
дырочка обнаружилась в обоях, на стене против окна. Обои вокруг дырочки
припухли от распыленной штукатурки.
Никто в окно не метил. Октябрьские пули летали всюду, не очень заботясь
о цели. Зачем-то одна из них, самая бесполезная, но и безвредная, залетела в
комнату композитора, нарушив на минуту его музыкальное сновидение.
КАРЬЕРА КОЛЧАГИНА
На шестой же день забежал в кухню особняка Андрей Колчагин. Был небрит,
красен, весел, хоть и вздрагивал - за эти дни поистрепался. Пришел с ружьем
и набитой сумкой. В мешке нашлась колбаса, круг сыру, большой ком масла, к
которому крепко примерзла газета. Еще какая-то рухлядь, которой Дуняше не
показал. Впрочем, дал ей будильник, початый пузырек одеколону и шелковую
кофту с узкими рукавами и кружевом.
- Это что ж, откудова у тебя?
- Нашел. Ящик на дворе разбился.
- Нашто ж мне, на меня и не налезет! Это барыни носят.
- Барыням нынче, Дуняшка, капут пришел. И барыням и баринам. Наша
власть одолела.
- Ты где ж был? Ужли стрелял?
- Ясное дело. В самом был сраженьи. Телефонную брали.
- Кто брал-то?
- Кто. Мы и брали, большевики.
- Нешто и ты с ими?
- С кем больше? С народом мы! Против юнкарей и всей буржуазии. Таперича
им крышка, наша взяла.
- Не пойму я что-то, из-за чего стреляют. Смута одна.
- Тебе и понимать нечего. Ты бери кофту и духи бери. Теперь этого добра
мы можем сколько угодно.
- Чужое, поди?
- Чужое. Разговаривай! И дура же ты, Дунька. Деревня.
Однако господам - сказал - лучше не показывать, не их дело. Так и
сказал: "господам". Других слов еще не было, не знал точно, буржуи ли живут
в особняке, где кухня всегда была ему ласковым приютом.
Пробыл недолго, ночевать не остался, даже в бане не был,- а как раз
топили. Уходя, захватил и ружье, нацепив на плечо дулом вниз. Сумку тоже
захватил с собой, но пустую: содержимое запер в свой сундучок.
По улице шел Андрей Колчагин шагом уверенным. Из-под фуражки выбился у
него клок волос, по-казацки, хоть и был он пехотой. Встречные, прохожие,
смотрели на него недружелюбно и с опаской; он на них не смотрел. Чувствовал
себя Андрей Колчагин не простым человеком, солдатней, а значительным, вроде
героя,- как раньше было в деревне, перед отправкой на фронт.
Прошел прямым путем в Чернышевский, к воротам Совдепа, где уже много
солдат без толку толпилось,- у всех за плечами ружья дулом в землю. Здесь
перекинулся словом, выкурил папиросу, справился, как пройти с бумажкой,
через какой подъезд. Встретил некоторых, что вместе с ним брали телефонную;
но у них бумажки не было. Протолкался, подождал в очереди, добился-таки.
Держал себя не по-простецки, а без боязни, боевиком; и слова говорил
подходящие.
За столом, в комнате кислой и дымной, сидел, вписывал, ставил печать
человек жидкий, черноватый, в пиджаке, но не робкий. Покрикивал на солдатню.
На Колчагина не глядя, вписал его фамилию на бумажку, хлопнул печатью,
сказал:
- Вот, товарищ, отправляйтесь по назначению.
- А куды идти-то?
- Написано. На Хамовниках будете. Кто следующий?
Пришлось шагать обратно. Бумажку с печатью сунул Колчагин в обшлаг.
В Хамовниках, в большом занятом доме, была толкотня и полная
неразбериха. И не узнаешь, кто тут главный, кто командир и чем командует.
Солдаты сидели в креслах, на столах, на подоконниках, и паркет был заплеван
и забросан окурками. Кто покрикивал на других, того и слушали.
Колчагин прошел по комнатам, ища, кому вручить свой новый документ,- и
не нашел. Было таких же ищуших еще несколько. Тогда Колчагин взял у них
бумажки, сверил, небрежно бросил им: "Ладно, все в порядке; подождите". И
затем стал уже спрашивать бумажки у всякого нового пришедшего. И вдруг
почувствовал себя вроде как бы начальством. Власти не было - нужно власть
налаживать. Налаживать власть стал Андрей Колчагин. И все поняли, что так и
быть должно. Теперь к нему обращались уже с некоторым почтением, как к
старшему. Затем приехал на дребезжащей машине какой-то штатский, влетел в
первую комнату, крикнул: "Здравствуйте, товарищи, сейчас все будет",- но ему
никто не ответил. Он заметался, перекладывая свой портфель со стола на стол,
искал чернильницу и явно не знал, что делать дальше. Вот тут-то и выступил
Андрей Колчагин, спокойный, в фуражке, с папиросой в зубах:
- Мандаты проверены, товарищ. Все в порядке. Сейчас выставим охрану, а
то всякий пройдет сюда без надобности. И двери прикажу на запор, без особого
пропуска не лезть.
Приезжий очень обрадовался, даже не сумел сважничать и разыграть
начальство. Было ясно, что начальство уже родилось в лице Андрея Колчагина.
Все были голодны. Колчагин выбрал пятерых, послал "раздобыть". И
бумажку им выдал; сам писал плохо, но нашелся более грамотный, которому
Андрей и приказал быть как бы писарем. Подписывал же сам: "Начальник команды
товарищ Колчагин".
Раздобыли в арбатском магазине, который пришлось вскрыть на нужды
борцов, только некому было вручить расписку, так как хозяина не оказалось.
Притащили в мешках: большой круг сыру, какая нашлась колбаса, много масла,
разные коробки. Колчагин принял, все велел запереть в комнату. Потом выдавал
сам для дележа. И в свой мешок тоже поклал на случай - сколько вошло.
Кто ушел, кто остался. Спали тут же, не раздеваясь, на полу. Колчагину
предоставили диван. И понятно: начальство, трудилось больше других. Ложась
спать, Андрей сначала проверил охрану и назначил смену.
Поутру, на другой день, опять приехали какие-то организаторы, толклись
на месте, говорили о пишущих машинках, отмечали на дверях комнат,
передвигали столы, уходили, приходили. Колчагин неизменно сопровождал их,
помогал двигать столы, записывал что-то себе на бумажку, а по уходе их
садился за письменный стол в первой комнате, смотрел зорко и покрикивал на
входящих. Люди сменились - Колчагин оставался.
Так потекли дни. В комнате заскрипели перья, в приемной толкалась
сначала солдатня, потом появились и обыватели, напуганные, нерасторопные.
Сюда свозили вещи, сюда приводили арестованных, отсюда летели приказы от
имени Хамовнического Совдепа,- но ничто не могло произойти без ведома и
санкции Андрея Колчагина, которого звали комендантом. Никто его не ставил,
не выбирал, не утверждал в звании. Колчагин был необходим, естествен,
неизбежен. И когда проситель, обойдя все комнаты, терял последнюю надежду,-
ему говорили:
- А вы, товарищ, обратитесь-ка лучше к товарищу коменданту.
И проситель робко стучал в "кабинет коменданта", где за столом пил чай
с сахаром и булкой известный во всем Хамовническом районе товарищ Колчагин,
властный, толковый и не знающий сомнений. Иных направлял, другим решал дело
сам, выдавая бумажку с подписью и собственной своей комендантской печатью.
НОЧИ ОБРУБКА
Страшнее дней были ночи Обрубка. Часто в эти кошмарные ночи, между сном
и явью, мерещился ему последний бунт калек и уродов.
На низких колясочках, с деревяшкой в каждой руке, чтобы упираться о
землю,- черепашьим вихрем летят обрубки войны к войне новой. А он,
совершеннейший из обрубков, чудо хирургии,- чудом же мчится впереди всех за
командира. За ним слепые, скрюченные в рог, лишенные лица, глухие, немые,
отравленные, сонные,- взводы георгиевских уродцев.
Революция новая, небывалая, последняя: всех, кто еще здрав и цел,
окарнать в уродов, всех под один уровень! Зубами отгрызть уцелевшие руки,
колесом проехать по ходящим ногам, наколоть видящие глаза, отравить дышащие
легкие, громом потрясти мозговые коробки. Всех под одну стать!
И женщин! Дайте нам женщин-обрубков, таких же, как мы. С руками и
ногами целыми, с глазами видящими и лживыми, они будут презирать нас и
отталкивать. Пусть они будут обрубками: мы оставим им только груди. Мы будем
сползать и соединяться без рук и без ног. И пусть родятся у нас такие же
дети.
Все перестроить! Пусть одеждой человеку будет мешок, а работать он
будет зубами. Только слепым и безумным оставить право иметь конечности,-
пусть водят и носят других калек. Не все ли равно: разве не водили нас и
раньше слепые и безумные? Если захотят того глухие и немые,- всем здоровым
вырвать языки и проткнуть уши каленой иглой! И старым, и детям, и девушкам.
Пусть будет тишина в мире, придумавшем боевые марши и гимны, барабанный
бой и грохочущее орудие.
Кошмар - кошмар - из отрубленных ног костры на площадях. Вокруг костров
быстрой каруселью летят коляски безногих - бунт безногих - шабаш уродов,- а
безумные бросают в огонь ненужные больше книги, стулья, рояли, картины,
обувь, главное - обувь, и еще перчатки, обручальные кольца,- весь хлам,
нужный только целым, которых больше нет и не будет. Теперь вы поняли!
Высшая красота - рубец и культяпка. Кто больше изрублен и изрезан - тот
всех прекрасней. Кто смеет думать иначе - на костер. Вымарать на иконах и на
картинах руки и ноги, изуродовать лица, чтобы прежней красоты не оставалось
и в памяти. Опрокинуть и разбить в музеях античные статуи, оставив только
мраморные торсы да бюсты с отбитыми носами. Воздвигнуть на больших площадях
копии ватиканского торса Геркулеса,- единственная достойная статуя, идеал
красоты повоенной!
Миром будет править синяя, блестящая культяпка. А провалится мир - туда
ему и дорога!
От кошмарных дум и снов Обрубок стонал протяжно и мучительно. Перебирая
мускулами спины, старался перевернуться на бок. Он умел делать это с налету,
резким движением, головой упираясь в подушку и помогая себе сильной шеей; но
иногда, не рассчитав движенья, падал на живот и, измучившись, плакал, как
ребенок. Чтобы поправиться, долго раскачивался, опять напрягал шею и
копошился в яме мягкого тюфяка. Отдышавшись, закрывал глаза,- и тогда кошмар
начинался снова, в полуяви-полусне его мучительной ночи.
Думать о другом? О чем? Вспоминать о прошлом, когда можно было на этих
ногах обойти весь мир, этими руками обнимать и отталкивать, когда было все
доступно, игра и борьба, поход и вальс, жест и работа? Когда можно было...
можно было почесать плечо, не делая для этого трудных и утомительных
движений головой, чтобы хоть достать подбородком? Ему качалось, что еще
никогда и ни у кого не чесалось так сильно плечо, и с холодным ужасом думал:
а вдруг, как не раз бывало, зачешется бок или грудь! Позвать Григория?
Бедный Григорий! Что бы он дал, Обрубок, чтобы стать таким "бедным", с
руками и ногами,- пусть пожилым и полуграмотным солдатом. Кем угодно, на
какой угодно грязной работе. Каторжником - да, и каторжником. Даже шпионом!
Любая жизнь лучше его жизни.
Ему вспоминались постоянные больные и напрасные споры eго с соседом,
Каштановым, потерявшим на войне зрение. И теперь он находил тысячу новых
доводов и доказательств тому, что жизнь слепого во много раз легче, что все
же она - настоящая жизнь, полная возможностей. Ночью, вот сейчас, в темноте,
Каштанов равен всем другим. Он лежит удобно в постели, может метать, налить
в стакан воды, выпить, крепко потянуться, опять заснуть. Может спать не один
и, не видя,- ласкать. И этот счастливчик смеет жаловаться, смеет сравнивать!
Упершись затылком в подушку, Обрубок приподнял спину, изогнул тело и
стал медленно и напряженно опускаться с протяжным, сквозь зубы, сдавленным
звериным, волчьим воем.
В соседней комнате скрипнула кровать и зашлепали босые ноги Григория.
- Али неможется, что стонете? Может, надо что?
Попоил водой, из столика вынул плоское суденышко, долго мозился с
калеченым, как с ребенком, поправил постель, укутал, дал покурить, подставил
блюдечко для пепла,- все при свете ночника. Посидел рядом, на самой постели,
рукой скрывая зевоту.
- Что же, Григорий, так всегда и будешь за мной ходить?
- А что ж, ужель вас оставлю! Мне жить хорошо, только бы вас утешить.
Не стоит об этом думать, ваше благородие. Меньше думаешь - лучше спится.
- Ты и вправду веришь в Бога, Григорий? Или только так говоришь,
стараешься в него верить?
- В Бога я верю, как же не верить в Бога.
-- Добрый он, твой Бог?
- Добрым ему ни к чему быть. Он строгий.
- А зачем он меня искалечил, твой Бог?
- Как можно, ваше благородие, это ж не Господь, а люди!
- А он позволил людям.
- Значит, свои у Его соображения, нам о том знать не дано. Вам, ваше
благородие, смириться надо, такая уж вам судьба.
-- Ну, хорошо, Григорий, я смирюсь. Иди спать.
Григорий зевал и закрещивал рот.
- Если что опять нужно - покликайте, а напрасно себя не мучайте.
- Спасибо, Григорий, иди.
Думал о Григории и его строгом Боге, имеющем свои соображения. О
верующих, могущих смириться в любом несчастии. И странно - им не завидовал.
Только им, единственным, и не завидовал. И в себе такой веры не находил и не
искал. Обман!
Но, о них думая, затихал, и вправду смирялся, позволяя сну мягкими
руками коснуться глаз. И во сне видел себя здоровым, не спешащим
использовать свое здоровье - свои цельные руки и ноги, свою молодость. Видел
женщину - шутил с ней.
Обрубку еще не было тридцати лет. В этом возрасте перед человеком вся
его жизнь. Но Обрубок не был человеком...
ОБЕЗЬЯНИЙ ГОРОДОК
Замкнутым кругом вырыли ров, сделав внешнюю стену отвесной. Получился
островок, выхода с которого не было.
Посреди острова высокое сухое дерево с голыми ветвями. На них обезьянам
удобно заниматься гимнастикой.
Под деревом домики с окнами, чердаками, крышами,- совсем как
человеческие. Хорошие качели. Бассейн с проточной водой, а над ним, на
перекладине, подвешено на веревке кольцо. Все для удовольствия.
Огромной семье серых мартышек жилось привольно. Плодились,
размножались, наполняли городок.
Смотритель зоологического сада рассчитал правильно: обезьяний городок
пользовался большим успехом у публики. Мартышкам бросали орехи, хлеб,
картофель, любовались их фокусами, смеялись над их любовью и семейными
раздорами.
Смотритель решил переселить в городок и рыжую породу. Добавили домик,
крышу сделали покрепче. Новые граждане были чуть-чуть покрупнее, мускулами
крепче, нравом озорнее.
Сначала все шло хорошо. Были, конечно, драки, но без драк не бывает
прочной общественности. Затем выяснилось соотношение сил и началось расовое
засилие.
Был среди рыжих один - чистый разбойник. Сильный, ловкий, злой,
командир среди своих, он стал истинным бичом серых. Не пропускал случая
задеть, куснуть в загривок, цапнуть за ногу.
Сначала побаивался тронуть самку-мать, возле которой суетился голый,
тоненький живчик. Но кончилось тем, что белыми острыми зубами, ловко
подкравшись, тяпнул нежного младенца и спасся на дерево от разъяренной
матери.
Проделка рыжим понравилась; они почувствовали свою силу. И тогда же в
обезьяньей душе серых впервые родилось сознание предопределенности, грядущей
неминуемой гибели их патриархального племени.
Серый страх поселился в обезьяньем городке. И скоро худшие ожидания
оправдались.
Рыжий насильник скучал. Все одно и то же, все одно и то же. Даже
никакого серьезного сопротивления. После того, как он, загнав одну робкую
жертву на край ветки, заставил ее сделать неудачный прыжок вниз (серый
сломал заднюю руку),- никто из серых больше на дерево не лазил. Отнимать
пищу тоже скучно,- и надоело, и ни к чему, своей достаточно. Нужно
что-нибудь особенное.
От скуки рыжий делал стратегические обходы, высматривал кучу дрожащих
обезьянок, бросался прямо с крыши домика в самую гущу, цапал за загривок
кого попало, потом садился поодаль, почесывая бок, и белыми зубами дразнился
и издевался над трусами. Те вновь скучивались поодаль, уставив на него
близкие глазки и стуча зубами. Куда бы он ни упрыгивал,- все, как по
команде, повертывались в его сторону, зорко наблюдая за его движениями и
готовясь в нужный момент отпрыгнуть. Когда он отходил далеко или спал дома,-
они решались зализывать раны, глодать морковку, искать друг у друга блох и,
наскоро и несмело, любить друг друга. Жизнь, хоть и ставшая невыносимой,
должна была продолжаться. Но это была жизнь обреченных.
Однажды, когда рыжий скучал от безделья, один из серых рискнул
позабавиться: прыгнул в кольцо над бассейном и стал качаться. Рыжий заметил,
тихо спустился в ров, обошел понизу обезьянью усадьбу, нацелился, внезапно
появился у бассейна, поймал серого за хвост и быстро сдернул его в воду.
Серый поплыл к краю,- но враг его был уже там; поплыл к другому,- но и
здесь не удалось выйти. Едва он цеплялся за край, рыжий насильник крепкой
рукой ударял его по маковке головы и окунал в воду.
Вот наконец новая и интересная забава. Серая жертва обессилела и,
погружаясь в воду, пускала пузыри. Когда в последний раз мокрая обезьянья
головка появилась у края, рыжий, уже без особого увлечения, лишь легким
щелчком, погрузил ее в бассейн и подержал недолго. Теперь всплыли только
пузыри. Издали на эту шалость рыжего смотрели дрожащие серые обезьянки,
скаля зубы и поджимая хвосты.
Рыжий подождал, обошел еще раз бассейн, задорно выгнул спину, потом
отошел, присел, оскалил зубы, отряхнул мокрую руку и, найдя турецкий боб,
принялся его чистить. Забава окончилась, и опять стало скучно.
Но в общем, опыт ему понравился, и бассейн стал чаще привлекать его
внимание. Теперь он уже сам загонял сюда новые жертвы. Когда ему удавалось
схватить крепкими зубами зазевавшегося серого, он подтаскивал его к
бассейну, отбиваясь зубами от судорожных рук, и быстро сталкивал в воду.
Топил не торопясь, давая жертве немного отдышаться, лукаво отходя к краю и
возвращаясь вовремя, чтобы погрузить голову слабого пловца, играл,
забавлялся, прыгал в кольцо, качался и вновь подоспевал вовремя. Утопив,
скучал, растягивался на крыше домика, забирался на дерево и сильными
мускулами сотрясал большие сухие ветви.
Серая колония убывала. Страх перешел в безнадежность. Примеру главаря
следовали и другие рыжие, нападая врасплох на исхудавших, облезлых,
растерянных, дрожащих обезьянок, забираясь в их дома, выгоняя их наружу,
отнимая пищу, перегрызая руки, вырывая клочьями шерсть. Серая колония таяла
- рыжая плодилась и благоденствовала.
Смотритель зоологического сада слишком поздно заметил исчезновение
серых,- лишь когда воду спустили для чистки бассейна. Сторожам досталось.
Оставшихся серых переселили из вольного городка в особую клетку. Здесь их
откормили, а к клетке привесили дощечку с их латинским названием. Разрешили
жене одного из сторожей поставить рядом столик с пакетиками турецких бобов.
Это давало сторожихе небольшой постоянный доход, особенно по воскресным
дням,- а саду - экономию на пропитание обезьяньего племени.
Глядя на пополневших мартышек, невозможно было установить, вспоминают
ли они об обезьяньем вольном городке, своей утраченной отчизне. Близко
поставленными глазками они смотрели на публику, принимали подаяние, скалили
зубы и, не стесняясь людей, делали на глазах всех то, что полагается делать
человеческому подобию.
ИНВАЛИДЫ
Сегодня с утра к Стольникову забегали защитные шинели с пустыми
рукавами, стучащие деревянные ноги и возбужденные лица со страшными шрамами.
Обрубок внезапно стал их общепризнанным вождем, хотя было у них подобие
своей организации - Союз инвалидов - и хотя из двух требований, с которыми
решили они выступить, первое ("война до победного конца") не находило в нем
сочувствия. Вторым была помощь инвалидам великой войны: но и об этом мало
думал Стольников. Его волновала только мысль об открытом выступлении
безруких, безногих, изуродованных людей. О них забыли - их слово теперь
обязаны выслушать. И чем громче, чем резче, чем злее и настойчивее прозвучит
оно,- тем лучше.
Было решено, что его, как совершеннейшего из инвалидов, понесут впереди
в кресле, поставленном на высокие носилки. Остановится процессия перед домом
Совета Депутатов, и там будут сказаны речи.
К двум часам собрались кучками на Тверском, расселись на лавочках,
потоптались у Пушкина, бродили по площади. Когда принесли Стольникова, все
подтянулись к нему. Знамя было одно: красное, Союза инвалидов.
Получилась толпа сотни в три. Носилки с креслом несли трое посильнее;
четвертым был Григорий. Рядом шли безрукие и на костылях. Вели под руку
нескольких слепых, в том числе и Каштанова. В толпе белелось много повязок.
По самому тротуару, припадая на одну ногу, ковылял страшный солдатик, у
которого не было лица: на блестящей коже чернели лишь глаза без ресниц и без
бровей, буравились дырочки носа и висел сбоку клочок путаной бороды.
Когда процессия остановилась, на балкон дома Совета Депутатов вышло
пять человек. Один, блондин с бородкой, похожий на интеллигентного купчика,
полный и уверенный в себе, перевесился дородным телом через перила балкона и
замахал рукой. Четверо облокотились на перила, без особого любопытства
разглядывая толпу уродцев. Была эта картина не новая.
Из толпы инвалидов кричали нестройным хором. Слышались слова "до
победы", "позор", "мы требуем", некоторые махали листками, но видна была
плохая организованность выступления и несогласованность желаний пришедшей
толпы.
Блондин на балконе опять махнул рукой и начал говорить. Голос его был
хрипл, очевидно, надорван постоянными речами; сегодня он говорил с балкона
уже в шестой раз - шестой толпе солдатских шинелей. И речь его была заучена,
одна для всех, разнились только обращения. Сейчас он говорил к
"товарищам-инвалидам империалистической бойни". Слова ударялись о памятник
Скобелеву*, с которого только что сняли бронзовые фигуры, пролетали дальше и
терялись в низких сводах гауптвахты. Прохожие задерживались ненадолго,- к
демонстрациям у Совета давно привыкли, слова с балкона давно были известны.
Внимание привлекло только кресло Обрубка, возвышавшегося над толпой.
* Памятник Скобелеву - конная статуя популярного героя туркестанских
походов и русско-турецкой войны 1877-1888 гг. генерала от инфантерии Михаила
Дмитриевича Скобелева (1843-1882). Установлен по проекту П. А. Самонова в
1912 году. Снесен накануне 1 мая 1918-го. Сейчас на этом месте памятник
основателю Москвы Юрию Долгорукому.
Стольников, покачиваясь при неловких движениях носилок, не отрывая
глаз, смотрел на здорового, двурукого, двуногого оратора. Привязанный к
креслу, он ярче обыкновенного чувствовал свое бессилие, свою неспособность к
жесту, сейчас так ему необходимому.
В середине речи оратора начали прерывать; к концу гул голосов совсем
заглушил его слова. Те, что стояли ближе к носилкам Обрубка, засучили рукава
и совали к балкону синие культяпки рук, другие махали костылями и кричали с
надрывом. Непонятное кричали и слепые. Солдат без лица вышел вперед и мычал:
он был нем.
Оратор выкрикнул последнее, рукой показал куда-то вдаль и вверх, утер
губы платком и попятился к двери; за ним вышли и другие.
Нужно было что-то делать, а что именно - никто точно не знал. Делегаты
с листом требований вернулись; лист у них взяли, но самих в здание Совета не
пустили. У входа в Совет стояли молодые солдаты с винтовками, другие были
расставлены на тротуаре и прогоняли останавливавшихся прохожих. Из подъезда
вихрем вылетел юноша в военной форме, одетый чище других и лучше затянутый
кушаком, очевидно - командир, перебежал тротуар и, не подходя близко к
голове процесии, закричал:
- Проходите, товарищи, расходитесь, довольно! Нельзя занимать площадь.
Вернулся и вывел наряд, занявший весь тротуар перед домом.
Толпа инвалидов потопталась на месте, но крайние, поздоровее, уже
пятились. Те, что несли знамя, двинулись в сторону улицы.
В этот момент, покрывая гул толпы, раздался резкий и дикий, почти
нечеловеческий крик, сорвавшийся в визг:
- Разбойники! Р-р-раз-бой-ни-ки!
Носилки покачнулись. Быстро, свободной рукой, Григорий подхватил
падавшее с кресла тело Обрубка, сломавшего легкую перекладину, которая его
сдерживала. Из толпы бросились помочь. Почти вплотную подбежал и начальник
караула с двумя солдатами.
- Убрать! Уноси е