ка мужского покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая на бок, причем носительница от времени до времени подталкивала ее на место указательным пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо -- но часто без галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками, переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе, и почти всегда розовая печать хронического насморка. -- А ты не смейся, -- выговаривал мне приятель, бывший мой одноклассник, которого потом повесили под Петербургом на Лисьем Носу. -- Ты их только мысленно переодень и увидишь, кто они такие: дочери библейской Юдифи. -- Юдифь? -- рассмеялся, когда я это ему повторил, Сережа. -- А вы на походку посмотрите. Самое главное в человеке -- походка: ее не переоденешь. Юдифь шествовала, а эти бегут. "Бегут": меткое слово. У них самих оно всегда было на языке. Точно выпали из обихода все другие темпы и способы передвижения: "передать записку? я бегу". "Забежала проведать Осю, "о его дома нет". Даже, в редкие минуты роскоши: "сегодня вечером идет в театре "Возчик Геншель", надо сбегать посмотреть". Но тот приятель мой в одном был, во всяком случае, не прав: я не смеялся, а скорее тревожился. Однажды утром в глухой аллее парка, за той ложбиной, что называлась у мальчиков Азовским морем, я издали увидел одну из дочерей Юдифи: она шла мне навстречу с юношей в косоворотке и, проходя мимо, оба и не посмотрели на меня, только понизили голоса. У этой не было ни очков, ни насморка, и походка была не та, но все остальное имелось в наличии: шляпа-тарелка, оборванные кнопки, перепутанные шнурки на пыльных башмаках; и я узнал Лику. x x x Еще в одном смысле начинала портиться наша весна. Рассказывая о той ночи в "мертвецкой" на студенческом балу, где Марко чуть не поступил в грузины, я забыл упомянуть об одной речи. Произнес ее второкурсник по имени Иванов; я его знал, иногда встречал и в еврейских домах -- обыкновенный Иванов 7-ой или 25-ый, уютный, услужливый и незаметный, от которого никто никогда никакой прыти не ожидал, меньше всего речей. Он выступил рано, когда еще и пьян не был; начала речи и повода к ней я не слышал, но было в ней такое место: -- Позвольте, коллеги, нельзя нас обвинять во вражде к определенной нации; даже если эта нация не имеет отечества и потому естественно не воспринимает понятия "отечество" так, как мы, -- и то еще не грех. Но другое дело, если эта нация является носительницей идей, которые... Помню, я подивился, что в "мертвецкой", в исконном царстве единой и бессменной Марсельезы, стали возможны такие тона, без аплодисментов правда, но и без скандала. Я только не мог еще догадаться тогда, что, случись это годом позже, был бы уже и сочувственный отклик. IX. ИНОРОДЕЦ Я начинал входить в общественную деятельность: "секретарь временного правления Общества санаторных колоний и других гигиено-диэтетических учреждений для лечения и воспитания слабых здоровьем учащихся неимущего еврейского населения города Одессы и его предместий". Факт: именно так оно называлось, и в молодости я долго еще умел выговорить весь титул одним духом. Возникло это общество тоже отчасти с крамольным замыслом: под видом "гигиено-диэтетического учреждения" можно устроить занятия гимнастикой, а под видом гимнастики -- самооборону. На юге начинали поговаривать, что скоро это пригодится. Но, пока что, правление мне предложило набрать несколько добровольцев для обхода бедноты -- записать, кому нужен даровой уголь; или, может быть, даровая маца, не помню. Я передал это старшим детям Анны Михайловны. Марко записался (потом не пошел, забыл и очень извинялся); Лика, не подняв глаз от брошюры и не вынув пальцев изо рта, сделала знак отказа головой; Маруся сказала: -- В паре с вами, хорошо? В ее согласии ничего неожиданного не было: я уже знал, что у нее в натуре есть дельная заботливая жилка. Это она, когда Самойло приехал из местечка, за полтора года подготовила его к экзамену, какой требовался для аптекарской его карьеры, а сама тогда еще была девочкой; она и теперь занималась с племянницей кухарки, очень аккуратно. Когда заболел один из ее "пассажиров", приезжий без родни в Одессе, она ходила к нему по три раза на дню, следила, чтобы принимал лекарство, меняла компрессы, хотя час его милости (знаю от нее) тогда уже давно был позади. Она умела даже сварить приемлемый завтрак и перешить блузку. Когда зашел за нею в назначенный день, в передней я застал уходящего Самойло. Он был чем-то расстроен, кусал губы, даже ворчал неясно; о чем-то хотел меня спросить и не спросил. В гостиной я застал мать и Марусю; обе молчали так, как молчат люди, только что поссорившиеся. Маруся явно обрадовалась, что можно уйти; по дороге на извозчике была неразговорчива и тоже кусала губы. -- В чем дело, Маруся, кто кого обидел? -- Имеете прекрасный случай помолчать -- сказала она злобно, -- советую воспользоваться. Я послушался. x x x Помню один дом, кажется Роникера, в том участке, который мы с нею должны были обойти. Там была особенность, для меня еще тогда невиданная: двухэтажный подвал. Окна обоих этажей выходили, конечно, в траншею; но и за окнами внутри был сперва коридор, во всю длину фасада, и только уже из коридора "освещались" комнаты. Не умею описывать нищету, как не сумел бы заняться обрыванием крыльев и лапок у живой мухи, или вообще медленным мучительством. Помню, что неотступно зудела в мозгу одна банальная мысль: на волосок от того было, когда ты должен был родиться, чтобы вышла у Господа в счетной книге описка, или передумал бы он в последнюю секунду, что то перечеркнул и что то строчкой ниже вписал, -- и здесь бы ты жил сегодня, в нижнем подвале, завидуя мальчикам из верхнего, а они бы "задавались". Совестно было за свое пальто; за то, что перед этим просидел час в греческой кофейне Красного переулка за кофе с рахат-лукумом, растратив четвертак, бюджет их целого дня. И, как всегда бывает, когда совестно, я проходил по берлогам насупленный, говорил с обитателями суровым казенным голосом, на просьбы отвечал сухо: Постараемся. Увидим. Обещать не могу. Зато Маруся сразу -- нет другого слова -- повеселела. В первой же комнате она подошла к люльке, сделанной из ящика; я за нею. В люльке, под клочьями цвета старого мешка, лежал серый ребенок; от краев губ у него к ноздрям шли две морщины, глубокие как трещины, и черные луночки под веками. Когда над ним наклонилась Маруся, серое лицо вдруг мучительно исказилось, трещины растянулись до глаз, изо рта показались багровые десны, крошечный подбородок заострился, как у мертвого. Мать стояла тут же; она обрадовалась и сказала по-еврейски, и я Марусе перевел: -- Чтоб мне было за его сладкие глазки, барышня: он смеется. У Маруси там все дети смеялись; сбегались, ковыляли, ползли к ней сразу, точно это была старая знакомая и все утро ее ждали. Я оставил ее где то на табуретке с целой толпою кругом, запись докончил один, и все время слышал из той комнаты гвалт, возню, писк, заливающийся детский хохот, как будто это не подвал, как будто действительно есть на свете зеленые лужайки и запах сирени и солнце над головой... -- Не знал, -- сказал я, когда мы кончили, -- что вы такая бонна. От ее прежних нервов и следа не осталось; она весело ответила: -- Дети ко мне идут; я и сама на них бросаюсь на улице, няньки часто пугаются. Мама только на днях меня просила не трогать русских детей, а то еще подумают, что я им даю леденцы с мышьяком: она прочла в газете, что был такой слух где то пущен в Бессарабии. Мы опять сидели в дрожках; по уставу того времени, я обнимал ее за талию. Уже смерклось; вдруг она потянула мою обнимающую руку, чтобы стало теснее, сама ближе прижалась, повернула ко мне лицо и шепнула: -- Хотите, отдохнем от жидов? и от богатых, и от бедных? Идемте со мной сегодня вечером к Руницким; Алексей Дмитриевич просил и вас привести -- он только нас двоих и не боится. А вы его? -- Гм... побаиваюсь, -- честно признался я, и вдруг сообразил: -- Эге, Маруся, -- не из за него ли вышла у вас сегодня трагедия с мамой? Потому что трагедия была, это ясно: пахло на всю квартиру Эсхилом, Софоклом и Эврипидом. Она, подтверждая, задорно закивала головой: -- Клочья летели. Кстати пришел Самойло, мама еще и его на помощь призвала! -- Я не подозревал, что на верхах у предков смятение... О, Мария: неужели есть опасность, что тебя выкрестят и -- как это выразить -- примут в командный состав Добровольного флота? Она все с тем же задором смотрела мне в лицо, близко-близко, и смеялась так, что зубы сверкали в блеске только что зажженных на улице фонарей: -- О нет, этого мама не опасается; она умная, она все знает. -- Что "все"? Не пугайте меня. -- Все, что со мною будет. И что я, в частности, и не выкрещусь, и не выйду замуж за моряка из Добровольного флота. -- Чего ж она боится? -- Мама, в сущности, очень консервативный человек: любит, чтобы во всем был раз навсегда заведенный порядок. -- Заведенный порядок? когда речь идет о Марусе? Дитя мое, вашему бытию имя катавасия, а не заведенный порядок. -- Значит надо, чтобы и в катавасии была система, без неожиданностей и без новых элементов; и вообще это не ваше дело. А к Руницким пойдете? Этого Руницкого я видал у них уже раза три, с большими перерывами из за рейсов его парохода (чина его не помню; что-то ниже капитана, конечно -- ему и 30 лет не было -- но уже серьезный какой то чин). Он и мне, действительно, показался неожиданным элементом в их обстановке. Невидалью русские гости в наших домах, конечно, не были, хотя встречались редко, и туго акклиматизировались: но это бывали адвокаты, врачи, купцы, студенты -- в каком то отношении свои люди. Моряка никто никогда не видал, кроме как на палубах. Маруся была в Мариинской гимназии вместе с одной из барышень Руницких, потом обе семьи жили рядом на даче одно лето, когда Алексей Дмитриевич получил отпуск; там он, кажется, катал ее со своими сестрами на маленькой яхте: но и это еще его "не обосновывало". Сами сестры бывали у Маруси редко, и вообще дачные дружбы не указ для зимних знакомств между людьми таких друг для друга экзотических кругов. Он это чувствовал, явно между нами робел; Маруся втягивала его в беседу, он честно старался попасть в ритм, ничего не выходило; да и нам всем было при нем чуть-чуть несвободно, словно это не гость, как мы, а наблюдатель. Был он недурной пианист, и гора, видно, у него спадала с плеч, когда Маруся его просила играть: наконец не надо разговаривать, а в то же время развлекаешь общество, как полагается по вежливости. Увидав его там в первый раз, я подумал: "больше не придет", но он вернулся из Владивостока и опять пришел, и еще опять. Зато у них дома мы с Марусей провели чудесный вечер. Отца не было в живых, но при жизни он был думский деятель доброй эпохи Новосельского; до того был, кажется, и земцем; это чувствовалось в климате семьи (тогда еще, конечно, не говорили "климат", но слово удачное), и еще дальше за этим чувствовалась усадьба, сад с прудом, старые аллеи, липовые или какие там полагаются; Бог знает сколько поколений покоя, почета, уюта, несуетливого хлебосольства, когда гости издалека оставались ночевать и было где всех разместить... Культура? я бы тогда именно этого слова не сказал -- слишком тесно в моем быту было оно связано с образованностью или, быть может, начитанностью. Мать, смолянка, не слыхала про Анатоля Франса, дочери называли баритона Джиральдони "душка"; Алексей Дмитриевич и в ятях был нетверд, хотя (он говорил: потому что) учился в Петербурге в важном каком то лицее, по настоянию сановного какого то дяди. Только сидя у них, я оценил, сколько было в наших собственных обыденных беседах, дома у Маруси, дразнящего блеска -- и вдруг почувствовал, как это славно и уютно, когда блеска нет. Пили чай -- говорили о чае; играли на рояле -- говорили о душке Джиральдони, но младшая сестра больше обожала Саммарко; Алексей Дмитриевич рассказал про Сингапур, как там ездят на джинрикшах, а мать про институтский быт тридцать лет назад; все без яркости, заурядными дюжинными словами, не длинно, не коротко, ни остроумно, ни трогательно -- просто по хорошему; матовые наследственные мысли, липовый настой души, хрестоматия Галахова... чудесный мы провели вечер. -- Отдохнули? -- лукаво повторила Маруся, когда я провожал ее домой. Через несколько дней со мной о Руницком заговорила Анна Михайловна; мы тогда уже сильно успели подружиться; сама первая заговорила, и с большой тревогой. -- Он не то, что эта ваша ватага. Для них все -- как с гуся вода; а он всерьез принимает. -- Да неужели вы сами не заметили, просидев еще с ним и с Марусей целый вечер? -- Право, не заметил; или сам не приглядчив, или уж такое у меня пенсне ненаблюдательное. -- А я вам говорю: он начинает влюбляться, по настоящему, по-тургеневскому. -- Но ведь главное тут -- Маруся; вы мне сами когда то сказали, что за Марусю не боитесь? -- Сказать сказала, но тогда вокруг все были свои. А такого морского бушмена я ведь учесть не умею. Что, если он не из тех, кого можно подпустить вот на столько и не дальше, а потом до свиданья, и не дуйся? Я боюсь: тут не бенгальским огнем пахнет, а динамитом. -- Что ж она, по вашему, от натиска сдастся врасплох и замуж выйдет? -- Замуж она выйдет, только не за него; глупости говорите. Но взволнована, как-то не по обычному, и она тоже... Мне жутко; уехал бы он поскорее туда к себе на Сахалин, и хоть навсегда. -- Можно спросить прямо? -Да. -- Вы боитесь, что Маруся... забудет про "границы"? Мы уже очень сблизились, она много и часто говорила со мной о детях, поверяла мне свое беспокойство за Лику и безнадежного Марко; вопрос ее не мог покоробить. Она подумала. -- Это?.. Это мне в голову не приходило; нет, не думаю. Непохоже. Какая беда выйдет, не знаю, а выйдет... Словом, бросим это, все равно не поможет. Она встала и пошла поправить подушки на диване, вдруг остановилась и обернулась ко мне: -- Замуж? Глупости говорите. За кого Маруся пойдет замуж, я давно знаю, и она знает; и вы бы знали, если бы дал вам Бог пенсне получше. Х. ВДОЛЬ ПО ДЕРИБАСОВСКОЙ Это произошло на Дерибасовской, года через два после начала нашего рассказа. Редакция наша находилась тогда в верхнем ее конце, в пассаже у Соборной площади; и, по дороге туда, ежедневно я проходил то всей длине этой улицы, королевы всех улиц мира сего. Почему королевы, доводами доказать невозможно: почти все дома с обеих сторон были, помнится, двухэтажные, архитектура по большей части среднего качества, ни одного памятника. Но такие вещи доводами не доказываются; всякий титул есть мираж, и раз он прилип и держится не отклеиваясь, значит -- носитель достоин титула, и баста. Я, по крайней мере, никогда в те годы не мог бы просто так прошмыгнуть по Дерибасовской, как ни в чем не бывало, не отдавая себе отчета, где я: как только ступала нога на ту царственную почву, меня тотчас охватывало особое сознание, словно произошло событие, или вьйтала мне на долю привилегия, и я невольно подтягивался и пальцем пробовал, не развязался ли галстук; уверен, что не я один. Свое лицо было и у фрейлин королевы, поперечных улиц на пути моего паломничества. Я начинал шествие снизу, с угла Пушкинской: важная улица, величаво сонная, без лавок на том квартале; даже большая гостиница на углу почему то не бросалась в глаза, не создавала суматохи, и однажды я, солгавши друзьям, будто уехал за город, прожил там месяц, обедая на террасе, и никто знакомый даже мимо не прошел. Кто обитал в прекрасных домах кругом, не знаю, но, казалось, в этой части Пушкинской улицы доживала свои последние годы барственная, классическая старина, когда хлебники еще назывались негоциантами и, беседуя, мешали греческий язык с итальянским. Следующий был угол Ришельевской; и первое, что возвещало особое лицо этой улицы, были столы менял, прямо тут же на тротуаре под акациями. На столах под стеклом можно было любоваться и золотом, и кредитками всех планет солнечной системы, и черноусый уличный банкир, сидя тут же на плетеном стуле с котелком или фетровой шляпой на затылке, отрывался от заморской газеты и быстро обслуживал или обсчитывал вас на каком угодно языке. Так знакомилась с вами верховная артерия черноморской торговли. Пересекая ее, всегда я бросал завистливый взгляд налево, где с обеих сторон сияли золотые вывески банкирских контор, недосягаемых магазинов, олимпийских цырюлен, где умели побрить человека до лазурного отлива... Именно здесь, однажды зимою часа в четыре дня, увидел я странную сцену: постовой полициант, правивший движением извозчиков на этом ответственном перекрестке, на минуту куда то отлучился, и вдруг его место заняли два взрослых молодых человека, один в студенческой шинели, другой в ловко сшитом полушубке и с высокой папахой на голове. Пошатываясь и томно опираясь друг на друга, они, на глазах у изумленного народонаселения, вышли на самую середину перекрестка; добросовестно и вдумчиво, на глазомер, установили центр, подались слегка вправо, подались чуть чуть назад, пока не попали в геометрическую точку; тогда учтиво и с достоинством раскланялись между собою, повернулись друг к другу тылом, оперлись для твердости спиной о спину и, вложив каждый по два пальца в рот, огласили природу свистом неподражаемой чистоты и силы. Услыша знакомый сигнал, все извозчики и все лихачи с севера, юга, востока и запада машинально замедлили санный бег свой, ругаясь сквозь зубы и глазами ища городового, подавшего такой повелительный окрик, -- и, увидя на месте его этот необъяснимый дуумвират, опешили и совсем остановились. 101 102 Юноша в папахе, хотя нетвердо в смысле произношения, но грозным басом великого диапазона, возгремел: -- Езжай, босява, чего стали! -- и они, действительно, по слову его тронулись, а оба друга указующими белыми перчатками направляли, кому куда ехать. Бас тот из под папахи показался мне знакомым; но уже несся откуда то на них городовой, со свирепыми глазами на выкате, явно готовый тащить и карать -- и вдруг, в пяти шагах от узурпаторов, выражение лица его стало милостивым и даже сочувственным: увидел, что пьяны, и братская струна, по-видимому, зазвенела в православном сердце. Что он сказал им, нельзя было расслышать, но несомненно что то нежное: не беспокойтесь, панычи, я сам управлюсь -- и они, важно с ним раскланявшись, побрели рука об руку в мою сторону. Когда поравнялись со мною, папаха -- и тут я окончательно опознал Сережу -- склонилась ко мне на плечо, и тот же голос прозвучал конфиденциально: -- Уведите нас куда-нибудь за ворота: второй звонок, через минуту поезд отходит в Ригу... Потом Екатерининская: бестолковая улица, ни то и ни се; притязала на богатство, щеголяла высокими франтоватыми домами вчерашнего производства, и почему то "сюдою" по вечерам вливался и на Дерибасовскую, и на близкий бульвар главный поток гуляющих; а чуть подальше, справа, шумные, как море у массивов, запруженные сидящими, окруженные ожидающими, темнели биржи-террасы кофеен Робина и Фанкони. Но в то же время "сюдою" и няньки водили малышей в детский сад, что ютился под обрывом у самого бульвара; и приказчики и посыльные; с пакетами и без, тут же сновали между городом и портом; и сама портовая нация, в картузах и каскетках набекрень, и дамы в белых платочках, часто предпочитали, чем тащиться по отведенным для этого сословия плебейским "балкам" и "спускам", гордо взмыть к высотам прямо из гавани по ста девяносто восьми гранитным ступеням знаменитой лестницы (одно из восьми чудес света), -- и наверху, мимо статуи Дюка в римской тоге, сразу вторгнуться в цивилизацию и окропить тротуары Екатерининской водометом подсолнечной шелухи. Не просто угол двух улиц, а микрокосм и символ демократии -- мешанина деловитости и праздношатания, рвани и моды, степенства и босячества... Одного только человека не ожидал я встретить на том углу -- а встретил: моего дворника Хому. Уже несколько недель подряд, каждое воскресенье, попадался мне на Дерибасовской Хома: причепуренный, кубовая рубаха и белый фартук только что стираны и выглажены, борода расчесана. В первый раз, встретясь с ним глазами, я удивился: что он тут делает, за тридесять полей от своей законной подворотни? В руках у него не было папки, -- значит, не в участок идет прописать жильцов, и не из участка; да и не по пути это совсем к его участку. Гуляет, как все? Не могло того быть, по самой природе вещей и понятий; притом он и не двигался, а стоял в подъезде чужого какого то дома с видом гражданина, знающего свое место, и тут оно, его место, и находится. Только на следующее воскресенье заметил я, что он не один: позади, в тени подъезда, виднелось еще несколько белых передников. На этот раз, случайно, был со мной Штрок, наш полицейский репортер, мужчина всеведущий; он мне объяснил. -- Разве не знаете? Все по поводу ожидаемой демонстрации; вот и вызвали со всего города дворников позубастее на подмогу городовым. Квартал между Екатерининской и Гаванной я проходил с ощущением (хотя бы даже только что и пообедал) гастрономического подъема, чаще всего машинально переправляясь на правый тротуар: там, в огромном и приземистом доме Вагнера, в глубине пустынного двора ютилась старая таверна Брунса, где в полночь, после театра, ангелы небесные, по волшебным рецептам рая, создавали на кухне амброзию в виде сосисок с картофельным салатом, а Ганимед и Геба (я путаю демонологические циклы, но благодарный восторг не покоряется правилам) сами за перегородкой отцеживали из боченка мартовское пиво. -- Здесь, у Брунса, в одну такую ночь, по поводу, о котором будет рассказано в другой раз, Марко вдруг отстранил от себя уже поданное блюдо с сосисками и заявил мне, что отныне переходит на сурово-кошерную диэту. ...Рука зудит воздать подробную хвалу и остальным углам: Красному переулку, с крохотными домиками в сажень шириной, последней крепости полутурецкого эгейского эллинизма в городе, который когда то назывался Хаджибей; тихой Гаванной улице, куда незачем было сворачивать извозчикам; Соборной площади, где кончалась Дерибасовская и начинался другой, собственно, мир, с иным направлением улиц, уже со смутным привкусом недалеких оттуда предместий бедноты -- Молдаванки, Слободки-Романовки, Пересыпи, -- словно здесь два города встретились и, не сливаясь, только внешне сомкнулись. Но нельзя без конца поддаваться таким искушениям; а главное сделано -- мы добрались до угла Дерибасовской улицы и Соборной площади, где это началось -- и там же, минуту спустя, кончилось. Я не видел; но внезапно прибежал в редакцию коллега Штрок, поманил всех к себе и сообщил полушепотом: только что произошла "демонстрация". Их было около сотни, все молодежь, и больше евреи; около трети были девушки; одно красное знамя, и знакомый пристав божится, что на нем было вышито "долой самодержавия", в родительном падеже. Двадцати шагов они не прошли, как налетели со всех сторон полчища городовых и дворников, понеслись женские вопли; свалка и ужас; появились казаки и стали разгонять публику, очищая тротуары копытом и нагайкой. Теперь демонстрантов угнали в соседнюю полицейскую часть; там заперты ворота, перед воротами стража, никто и мимо не проходит, только по всему городу у людей испуганные, придавленные лица, и все шепчутся: "смертным боем бьют, одного за другим...". Часа в три меня вызвал в приемную редакционный служитель; он был единственный православный во всем помещении, кроме наборной, но и его звали Абрам: -- Там до вас дама пришла. Дама была Анна Михайловна. В первый раз видел я так близко большое человеческое горе; хуже горя -- горюешь о том, что уже случилось и прошло: но у нее было такое лицо, точно ржавый гвоздь воткнули в голову, он там, и нельзя от него избавиться; не "прошло", а происходит, в эту самую минуту совершается, вот-вот за углом, почти на глазах у нее, и она тут сидит на кожаном кресле, и помочь нельзя, а кричать стыдно. -- Там была Лика! Я ничего не сказал; велел Абраму никого не впускать, притворил дверь, стоял возле нее, она сидела, оба молчали и думали, и вдруг и я почувствовал тот самый ржавый гвоздь у себя в мозгу: о чем ни старайся подумать, все равно через полминуты вспомнишь о ржавом гвозде. Оттого, должно быть, и говорят: "гвоздит". Одна мысль у меня гвоздила: как я тогда летом на даче взял Лику только за руку, только помочь ей на крутой тропинке обрыва, и как она вырывалась; и как, проходя мимо человека в коридоре, она вся сторонилась, чтоб, не дай Бог, и буфом рукава до него не прикоснуться. Недотрога, всеми нервами кожи, всеми нитками одежды; а теперь ее там бьют шершавыми лапами эти потомки деда нашего гориллы. -- Так просидела у меня Анна Михайловна час и ушла, ничего не сказав. Несколько подробностей я услышал вечером у себя дома, от нашей горничной Мотри, а ей рассказал очевидец и участник Хома. Над мужским составом демонстрантов, когда закрылись ворота, потрудился и он, до сих пор ныли у него косточки обоих кулачищ; загнали на пожарную конюшню, выводили оттуда поодиночке, а потом уносили. Другое дело барышни, с барышнями так нельзя, полиция тебе не шинок. Барышей, передавал Хома, покарали деликатно, по отечески, и без оскорбления стыдливости -- в том смысле, что никого при этом не было, кроме лиц вполне официальных. Он, Хома, и тут предложил было свои услуги, но пристав не разрешил; дверь той комнаты была плотно закрыта, и работали исключительно городовые. XI. МНОГОГРАННАЯ ДУША В редакции была для меня открытка с раскрашенной картинкой, и письмо из Вологды. Разрывая конверт, я тем временем посмотрел на открытку. Штемпель был городской; раскрашенная картинка изображала злую худощавую даму, избивавшую большой деревянной ложкой собственного мужа. Под этим было чернилами приписано, без подписи и печатными буквами: "Так будет и с тобою за статью о шулерах". Я, действительно, за неделю до того написал, что в городе появилась молодежь, нечисто играющая в карты, иные даже в студенческих тужурках, и что это очень нехорошо: в то подцензурное время и не по таким обывательским руслам приходилось унылому публицисту сплавлять залежи своего гражданского негодования. Но это было первое анонимное письмо в моей карьере, и еще с угрозой: очень я был польщен, и решил показать документ коллеге Штроку. Письмо в конверте было от Маруси; она писала приблизительно так: "...Каждое утро себя проверяю: помню ли, как называется этот город? Все боюсь его спутать не то с Суздалью, не то с Костромой: никогда не представляла себе, что можно сюда попасть, и еще по железной дороге; я думала, что это все только у Янчина в учебнике написано. Очень милый городок, приветливые люди, только они по-русски говорят ужасно смешно, как в театре; но на рыжих барышень на улице оглядываются, совсем как у нас. Да: представьте, я только после приезда по настоящему сообразила, что у меня нет права жительства: папа что то говорил об этом, но я торопилась успокоить маму (и сама тревожилась, как тут Лика устроится одна одинешенька на весь Ледовитый океан) -- буркнула им, что все это улажено, и примчалась, и в тот же день меня позвали в участок. Принять святое крещение было некогда, поэтому я в беседе с приставом низко опустила девическую головку и исподлобья стрельнула в него глазками. Это у меня -- исподлобья -- самый убийственный прием, испытанное средство, et me voilá коренная пермячка, или как там они называются местные жители. "...Лику я устроила легко, тут вообще много ссыльных, есть и женщины; необычайно славная публика -- не забудьте мне напомнить, когда приеду, надо будет записаться в какую-нибудь партию, только чтобы там не было евреев. Лика с еще одной девицей того же цеха поселилась, вообразите, у попа, матушка и три поповны ее прямо на руках носят; я только чувствую, что она скоро и на них начнет огрызаться. "...Пойдите к маме и накричите на нее и натопайте обеими ногами. Она думает, что тут все в кандалах, и что в июле тут на коньках катаются; что я ей ни пишу, не верит. Объясните ей, что я пишу всю правду. Я просила об этом и Самойло: он основательный, ему предки доверяют. Вы, правда, натура фельетонная, но мама вас любит, а любовь слепа и доверчива. "...Недели через две думаю приехать; а пока прижимаю вас к моему любвеобильному бюсту (чисто по матерински, не беспокойтесь). -- Вечно твоя, М. "(Приписала бы, что Лика вам кланяется, но она вовсе не кланяется.)" Я, конечно, решил опять поговорить с Анной Михайловной; но уже много раз с нею говорил на эту самую тему; и дома у них уже начали успокаиваться. Из восьмого класса Лику исключили, но в тюрьме продержали недолго и сослали всего на два года. Я ее, конечно, не видел, и почему то не хотел спрашивать у родных о ее настроении; знал только, что здорова; и еще как то Анна Михайловна сказала вскользь, что Лика, узнав о приговоре, обрадовалась вологодским перспективам. Большой подмогой оказался Игнац Альбертович: принял несчастие, как человек твердый и современный, не ворчал, не скулил, и нашел много цитат у Гейне и Берне в доказательство, что не жертвой быть позорно, а угнетателем; даже при мне однажды принес из кабинета красный томик Ленау и прочел нам стихи про трех цыган; не помню подробно, в чем не повезло трем цыганам, но очень не повезло; и один тут же заиграл на скрипке, второй закурил трубку, а третий лег спать. Конец я (помню по переводу Сережи: И тройной их урок в сердце врезался мне: Если муку нести суждено нам -- Утопить ее в песне, в цигарке, во сне, И в презренья тройном и бездонном. Помогли и дети. Даже никудышный Марко, хоть и тут не нашел в перекрученном мозгу своем для пришибленной матери ни одного слова впопад, ходил за ней повсюду, как лохматый неуклюжий пес, и глядел растроганными глазами на выкате, словно спрашивая, чем бы услужить. О Марусе и говорить нечего: она взяла мать под команду, заставляла есть, не давала задумываться. Торик делал, что мог -- приносил домой пятерки, в июне принес первую награду, при переходе в шестой, кажется, класс. Но лучше всех и полезнее всех был Сережа -- он, как только улеглась первая боль, стал лечить Анну Михайловну вернейшим лекарством: смехом. Уже давно полюбился мне Сережа, а в эти месяцы еще больше. Из любой, должно быть, черты характера можно сделать красоту и художество, если отдаться ей целиком: у него эта черта была беззаботность. И по пояс ему не доросли те три цыгана: когда не везло, не нужно было ему ни скрипки, ни трубки, ни даже презрения -- просто не замечал, как миллионер, потерявший полтину. Весь он был соткан из бесконечной искренности, даже когда сочинял небылицы; он так и начинал: -- Что со мной сегодня было! только, чур -- я буду врать, но вы не мешайте. -- И рассказывал то, что "было", лучше всякой правды; каждая фигура, им задетая мимолетно, словно тут же в гостиной оживала от макушки до носков; до сих пор я помню людей, которых, собственно, забыл начисто, но помню голос и жесты по инсценировкам Сережи. Щедр он был нескончаемо, и великий мот: "шарлатан", как выражался по южному Игнац Альбертович, несколько раз отказавший ему в карманных деньгах из за непомерного перебора, но Сережа всегда как-то был при деньгах и всегда, опять таки, без гроша. Танцевал мазурку лучше всех на студенческом балу, а там были специалисты-поляки; раз на даче запустил литой мяч высоко в небо и, когда мяч стал падать, попал в него другим мячом; раз доплыл от купален Исаковича до маяка и обратно, не отдыхая. Умел провести электричество, жонглировать тарелками, набросать пером карикатуру Нюры с Нютой в порыве нежности, или Абрама Моисеевича с Борисом Маврикиевичем в перебранке; или выстроить карточный дом во сколько угодно этажей. Не зная нот, играл и Шопена и вальсы Штраусы на флейте, на рояле, на виолончели; уверял, что за сто рублей сыграет на всех трех инструментах сразу, и я ему верю. И во всем, что говорил и делал, искрилась на первом плане беззлобная смешная соль вещей, нравов и положений; и все это он в те недели повел приступом на горе Анны Михайловны. Она сначала попыталась не поддаться, но не помогло; и, как только стало ясно, что ничего особенно страшного с Ликой больше не будет, постепенно опять наполнилась весельем их квартира, снова появились "пассажиры", прежде спугнутые трауром, тогда еще редким для нашего круга: дом стал, как дом, и напрасно тревожилась издалека Маруся. А показать ее письмо и "накричать" -- это, конечно, не повредит. Я спрятал письмо и вспомнил об открытке; кстати, из репортерской уже слышался взволнованный голос коллеги Штрока. Всегда был у Штрока взволнованный голос: он не просто "вел" у нас отдел полицейской хроники -- он душевно переживал вместе с вором каждую кражу, с искалеченным каждое крушение на станции Раздельная, а уж полным праздником для него был удачный пожар или замысловатое убийство. Это был в ту эпоху, вероятно, единственный на всю Россию труженик печати, имевший право похвастаться: я удовлетворен -- я пишу именно о том, о чем люблю писать. Ему не мешал цензор, у всех остальных "резавший" целые полосы, даже из передовиц о городском хозяйстве и полях орошения. У Штрока была одна только живая помеха: наш собственный коллега, редактировавший городскую хронику; человек положительный, уравновешенный и точный. Он у Штрока не посягал на содержание, но стиль его портил вандалически. У Штрока в рукописи женоубийство на Кузнечной изображалось так: "Тогда Агамемнон Попандопуло, почувствовав в груди муки Отелло, занес над головой сверкающий кухонный нож и с диким воплем бросился на беззащитную женщину. Что между несчастными произошло после того, покрыто мраком неизвестности". А в печать попадало: "владелец бакалейной лавки греческий подданный такой то вчера зарезал свою жену Евлалию, 34-х лет, при помощи кухонного ножа; обстоятельства дела полицейским дознанием пока еще не выяснены". Штрок знал в городе всех, и все его знали, начиная с самых верхов. Литературную свою деятельность он начал еще при моряке-градоначальнике Зеленом, одном из величайших ругателей на морях и на суше (а какой это милый юноша в "Палладе" у Гончарова, где он, еще "мичман 3.", вечно поет и хохочет и ест виноград с кожурой, "чтобы больше казалось"!). Некий заграничный профессор Рудольф Фальб тогда предсказал близкий конец мира; Штрок ответил ему научной брошюрой, где доказывал, что беспокоиться не о чем: все равно, будет одно из двух -- или земля когда-нибудь остынет, или упадет на солнце. По этому случаю он и познакомился с градоначальником лично: Зеленой послал за ним околоточного, и сцена, которая тогда во дворце произошла, действительно да останется покрыта мраком забвения. Зато с околоточным, по пути во дворец и оттуда в участок, он подружился, а тот околоточный теперь уже давно сделался приставом, и теперь у всей полиции Штрок числился своим человеком и бардом ее сыскных подвигов. Знали его и просто горожане, по летучей репутации, хотя печатался он, конечно, без подписи. Знали и "низы": бывало, что через три дня после выхода сенсационного номера приваливала в контору целая делегация с Пересыпи: -- нам, будьте добрые, барышня, тую газету, где господин Штрок отписали за кражу на Собачьей площадке. -- Мы его дразнили, что он "свои преступления" сочиняет по копеечным романам, ходким тогда в простонародье со времен дела Дрейфуса; но он гордо отвечал: -- Я чтоб делал свои преступления по ихним романам? Это они сочиняют романы по моим преступлениям! -- Штрок, -- сказал я, подавая ему открытку со злой женою и страдальцем-мужем, -- скоро будет у вас в хронике покушение на убийство молодого фельетониста, подававшего надежды. Он прочитал, покрутил открытку в руке и вдруг сказал мне: -- Идите сюда; я давно хотел с вами вот об этом поговорить. Мы вышли в пустую комнату. -- Вы напрасно это затеяли, -- начал он, -- лучше было не трогать эту шулерскую компанию. -- Штрок! -- ответствовал я, выпячивая грудь, -- за кого вы меня принимаете? "Я тверда, не боюсь ни ножа, ни огня". -- Да никто вас не тронет, ерунда, дело не в этом. А просто -- незачем задевать своих собственных друзей. -- Каких друзей? что вы плетете, коллега? -- Штрок не плетет, а знает. Давно вы не были у Фанкони? -- Вообще в таких шикарных местах не бываю. -- А вы возьмите аванс в конторе и сходите. Вечерком, часов в десять. Увидите всю эту компанию, за отдельным столом. На первом месте, душа общества, обязательно восседает ваш приятель Сережа Мильгром. XII. АРСЕНАЛ НА МОЛДАВАНКЕ Я зазвал к себе Сережу и устроил ему без всяких церемоний жесточайший допрос. Он сначала сделал наивные глаза и спросил: -- А в чем дело? Почему нельзя обыграть богатого типа? И почему не все равно, как его обыграешь? -- Вы метафизику бросьте. Я вас спрашиваю: работаете вы с этой компанией или нет? -- Надо правду сказать? -- Всю! -- Так вот: я, пока что, больше присматриваюсь. Раза три уже дулся в банчок в одном таком доме, но мне так везло, что незачем было звать рыжего на помощь. -- К чему присматриваетесь? -- До хлопцев присматриваюсь и до техники. Хлопцы обворожительные, Маруся бы каждого мигом забрала в "пассажиры", на тебе даровой билет с пересадкой; только я их до Маруси не подпущу. А техника зато -- палеолитическая. Курс четырех классов прогимназии. Я куды ловчее. Смотрите! Он сунул руку мне за пазуху и оттуда, двумя пальчиками, за кончик, извлек червонную даму; а у меня и колоды во всем доме не было. -- Сережа, -- сказал я, сдерживая бешенство и тревогу, -- дайте мне сейчас же честное слово, что вы бросите и эту компанию, и все это дело. Вы уже попали к репортерам на зубок; чего вы хотите? осрамить отца и маму на всю Одессу? мало у них горя без вас? Он смотрел на меня пристально. -- Эк вы волнуетесь, -- оказал он с искренним удивлением; ясно было, что он взаправду не видит, из за чего тут горячиться. -- Ладно, отошьюсь; жаль огорчать хорошую мужчину, хоть это вы я действуете против свободы личности, а потому реакционно. Отшился, баста; борода Аллаха и прочее. И насчет предков вы правы: нехай отдохнут от семейных удовольствий. Я ему поверил, он в таких случаях, дав обещание, кажется, не врал; и после мне коллега Штрок тоже подтвердил, что Сережа "отшился". Месяца два у меня еще ныло внутри тяжелое чувство; но я его крепко любил, и скоро все стерлось. x x x А Марко, действительно, после того случая с сосисками у Брунса, перевелся на кошерное питание. Началось это косвенно с того, что меня пригласили на тайное совещание об устройстве самообороны. Это было перед Пасхой; если я верно еще помню последовательность событий -- но не ручаюсь -- то через полгода после несчастия с Ликой. Адрес мне дали незнакомый, на Молдаванке или где то неподалеку. Оказалось помещение вроде конторы, но без дощечки на дверях; принимал нас молодой человек лет 28-ми, симпатичной внешности, с черной бородкой; Самойло Козодой, которог