жное, и велел Абраму никого не пускать в приемную. Дело оказалось и в самом деле нешуточное, но по началу скорее даже смешное. Торик изложил его систематически, в порядке хронологии событий и открытий, одно за другим, не забегая вперед, а подталкивать его не полагалось: очень солидный, благоустроенный юноша был Торик. У Абрама Моисеевича состоялся вчера "экс". Явились к нему на дом два молодых человека, один вида простонародного, другой "образованный", предъявили бумажку со штемпелем и два "пистолета с вот такими барабанами" и потребовали пять тысяч, а не то -- смерть. Он посмотрел на них, подумал и спросил: -- Откуда вы узнали, что я в городе? Я вчера только вернулся из Мариенбада. Юноши гордо объяснили, что комитету все известно: такова система слежки. Он еще подумал, вдруг рассмеялся и сказал им: -- Слушайте, молодые люди: хотите получить не пять тысяч, а пятнадцать? Пойдите к моему брату Бейрешу, покажите ему эти ваши пулеметы и возьмите с него десять. После того приходите ко мне: если покажете мне его десять тысяч, я вам тут же вручаю мои пять. Они вытаращили глаза; конечно, заподозрили, что пошлет за полицией. За совет спасибо, к "Бейрешу" пойдут, но деньги на бочку моментально. -- Э, -- ответил он, -- когда с вами говорят, как с людьми, не будьте пархами. Мое слово -- слово. Каждый банкир в Одессе на мое слово даст пятьдесят тысяч без расписки, а тут два смаркача. Убирайтесь вон или делайте, как я велю. Ваши пистолеты? чихать я на вас хотел; бомбах я не боюсь (наиболее характерные места его рассказа Торик передавал и грамматически дословно). А вот если сделаете мне удовольствие насчет Бейреша, так это "да" стоит пяти тысяч: пожалуйста. Они пошептались в углу и решили, что надо запросить "комитет" по телефону. Простонародный тип увел его в другую комнату и запер за собою толстую дверь, а образованный остался телефонировать. Через десять минут он их вызвал обратно и сообщил решение комитета: согласны, только вот он должен с вами остаться в комнате, пока я вернусь от вашего брата Бейреша. -- Можно, -- сказал Абрам Моисеевич. -- Он сигары курит? Я привез отличные -- "что-нибудь". Так и просидел простонародный с Абрамом Моисеевичем два часа, курил сигары, и понемногу дружески разговорились. Рассказал, что он совсем не жулик, а человек порядочный и хороший еврей, участвовал в самообороне 1905-го года, даже целую дружину привел с собою, и здорово они тогда в октябре после манифеста поработали. (В этой части рассказа я перестал улыбаться: мне что то начало мерещиться недоброе). -- Словом, через два часа вернулся образованный и показал десять тысяч; Абрам Моисеевич сейчас же открыл несгораемый шкаф, спокойно вынул оттуда кучу бумажек, при них отсчитал пять тысяч, потом подумал и прибавил шестую; при них спрятал остальное -- им даже в голову не пришло помешать -- и закрыл сейф. -- Идите с Богом, -- отпустил он их, -- кончите Сибирью, но меня вы порадовали. Сейчас же после того Абрам Моисеевич вызвал к себе Торика и представил ему следующие соображения. Во-первых, очень странно, что они пришли к нему сейчас же на завтра после его приезда из Мариенбада: кто мог им это сказать? Во-вторых, они даже не спросили у него адреса "Бейреша": а тот тоже всего неделю назад переехал на новую квартиру. В третьих, простонародный его собеседник, хвастаясь подвигами и передавая, как его хвалили организаторы самообороны, обмолвился, что зовут его Мотя -- а это имя Абрам Моисеевич как то где то слышал. Наконец, когда они шептались в углу, ему показалось, что расслышал он еще одно имя. -- Сережа?! -- Не совсем так, но еще хуже: "Сирожка". Улики слабые, как видите; но Абрам Моисеевич верит в свою интуицию. "Я", говорит он, "сам старый конокрад, и уж по тому одному, как уведена кобыла, знаю нюхом, кто увел". Он голову дает на отсечение, что звонил образованный не в "комитет", а по телефону 9-62. Торик и сам произвел дома небольшое дознание. Сережи не застал, но осторожно расспросил горничную. Она сказала, что около одиннадцати утра паныча Сергеи Игнатьича вызывали по телефону, и он ее тогда выслал из отцовского кабинета, где она вытирала пыль, и запер двери. Рассказал мне Торик эту повесть так, что я невольно любовался, хоть и не до того было. Ровно столько огорчения, сколько нужно было, и ровно столько юмора, сколько можно при данной степени огорчения. Ни одного осудительного слова против брата: словно шла речь о больном человеке, которого лечить надо, а не судить. А ко мне пришел затем, что для Сережи я, когда нет Маруси, единственный, который... XXII. ЕЩЕ ИСПОВЕДЬ В тот вечер я пошел говорить с Сережей. Торик предупредил меня, что родители уйдут в оперу, и сам он тоже уйдет, чтобы никто не мешал, а Сережа раньше десяти не уходит. В самом деле, еще из передней я услышал Сережин голос: он что то наигрывал на рояле и подпевал. -- Чудесную песенку привез знакомый из Парижа, -- сказал он мне, сияя: -- Janneton prend sa faucille pour aller couper les joncs. Говорят, старинная. Вот уже час корплю, хочу перевести. Нравится вам начало? -- Наступил июль горячий, По деревьям бродит сок. Прогуляться в лес на даче Вышла Таня на часок. -- Я к вам не за тем, Сережа: у меня серьезное дело, и неприятное. -- Погодите, сейчас; ужасно трудно подобрать все рифмы не просто на "-ок", но на "-сок", avec la consorine d'appui. Слушайте: Вдруг четверку повстречала: Каждый строен и вы-сок. Первый скромно, для начала, Ущипнул ее в... висок. В висок ущипнуть нельзя, но это -- для ваших целомудренных ушей: у меня на самом деле другая рифма, более щипабельная. Дальше еще не готово. Слушаю; только не ругайтесь, если вдруг сорвусь на минутку напеть следующий куплет. Что нового на Риальто? Я притворил дверь гостиной и сказал очень просто: -- Сегодня Мотя Банабак еще с одним товарищем произвели "экс" у Абрама Моисеевича; и сделали это по вашему поручению. Вы знаете, чем это пахнет? Он стоял предо мною, ловкий, стройный, изящно одетый во что то специально домашнее, одна рука в кармане, в другой папироса. Ни одна бровь не дрогнула, но ход его мыслей отразился на лице явственно. Сначала он удивился, откуда я знаю, хотел было отрицать; сейчас же сообразил, что не стоит, улыбнулся чистосердечно и спросил тоном любознательной деловитости: -- Чем пахнет? -- Чем угодно, от арестантских рот до расстрела. -- Кабальеро, я четыре года проторчал на юридическом факультете. Почтенный хлебник Авраамий, сын Моисеев, будет молчать, как скумбрия, немая от рождения, пойманная, нафаршированная, зажаренная, съеденная и переваренная. -- Не ручайтесь! -- Ручаюсь. Что визит к нему произошел по моей инициативе, он доказать не может; а зато есть два свидетеля, что он подговорил их учинить налет на своего же брата Бейреша, сына Маврикиева, и еще заплатил им за это шесть тысяч рублей. Знаете, чем это пахнет? Это была здоровая логика, бесспорно. Первый натиск мой, со стороны самосохранения, он отразил. Я на минуту сбился с нити; стоял и почему то думал о том, что сегодня он все время говорит по-русски, без обычных своих гаванных словечек, и это с самого моего прихода: сразу, что ли, почуял, что я пришел не по шуточному делу? -- Дело не в этом случае, Сережа, -- сказал я, собравшись с мыслями. -- Я теперь не сомневаюсь, что вы связались с налетчиками вообще. Никакого оправдания у вас нет, вы это не для "партии" делаете -- да еще через Мотю. Это просто гнусная низость. Он прищурил глаза и проговорил раздумчиво: -- Я бы мог, собственно, указать вам на дверь и даже помочь вам в деле утилизации оного отверстия. Я ответил опять очень просто: -- Не будьте идиотом, Сережа. Он пожал плечами; несколько минут ничего не говорил, только постукивал носком; вдруг потер лоб, просиял, счастливо кивнул мне головою, сел к роялю и (сказав мне: -- Минутку!) запел, бренча аккомпанимент: -- Но второй был смел, и смело Бросил Таню на пе-сок. Третий ловко и умело Развязал ей поя-сок, А четвертый... Вот еще только четвертый, собака, не дается. "Cе que fit, le quatriéme...". Я бесновался внутри; право, не за него тревожился, пусть идет ко всем, если так ему нравится: Анна Михайловна не выходила у меня весь день из головы, моя старшая и первая любимица в этом доме. Это ради нее, чтобы не стыдно было смотреть ей в глаза, я тогда в Лукании сказал Марусе "чур" и не дотронулся: только ради нее, пора выдать правду. Женщина с изумительным гением понимания, безропотно несущая свое бессилие -- бессилие всех матерей и отцов в том поколении перелома и распада; женщина, вздернутая Богом на дыбу, чем дальше, тем выше; и вот ей этот обаятельный мерзавец готовит еще один поворот колеса, натягивающего канаты. Упортовые словечки знал и я, самые последние, самые хамские: страшно хотелось бросить их все ему в лицо, и еще плюнуть в придачу, по настоящему плюнуть мокро, и уйти. Но хватило, спасибо, рассудка поступить иначе. Я собрал у себя в глотке самые ласковые, самые музыкальные и задушевные ноты голоса и сказал ему: -- Сережа, за нами столько лет дружбы. Если вы не слышите, что за крик боли стоит у меня теперь в душе, вы глухой. Ради Бога, Сережа! Он медленно повернул ко мне крутящийся табурет у рояля, оперся локтем о зазвеневшие клавиши и посмотрел мне в глаза по своему, открытым и честным взглядом удалой и безграничной своей натуры. -- Во второй раз вы меня спасти хотите, -- сказал он тоже с глубокой, грустной дружбой. -- А я во второй раз спрошу вас, и, поверьте, не для зубоскальства, а совсем искренно: в чем дело? Почему нельзя? Это ведь не то, что взять у нищего. Может быть, я нравственно глух, но ведь это от природы, это органическое мое увечье, а не вина. -- Но зачем, зачем?! Он опустил голову и задумался на минуту. Потом он заговорил, рассеянно слегка постукивая пальцами по клавишам; и всю эту речь его я помню сквозь тихую втору отрывистого рокота рояля, как ту исповедь Маруси помню сквозь лунный свет и зеленый шелест. Наигрывал ли он бессознательно какую то знаемую мелодию, или просто сами невольно создавали ее одаренные пальцы, но даже меня, туго откликающегося на музыку, странно захватило и подчинило ее подавленное журчание, и с ним уже без отпора вливались в мое сознание его слова. -- Все равно, милый друг мой, -- говорил он, -- я ведь пропаду. Я не прилажен для жизни. Это дико звучит, когда речь идет о человеке, сплошь усеянном, как я, полуталантами: и на рояле, и карандашом, и стихотвор, и острослов, и что хотите. Может быть, в этом и болезнь, когда все человеку дается, к чему ни приложит руку: как тот царь, у которого все в руках превращалось в золото, и он умер с голоду. -- Неправда, из вас бы вышел отличный адвокат... -- Да я у кого то и состою помощником -- даже где то записал, у кого именно. Ничего не выйдет: не могу я работать. Даже легкой работы не выношу: не в усилии дело -- для игры я целый день вам пудовые мешки буду таскать; но если это не игра, если "нужно" -- не могу. -- Вы прочли Вейнингера? -- "М" и "Ж"? при чем это? -- "Ж". Я знаю, это еще более дико сказать о малом с такими широкими плечами; и гимнаст я хороший, и, честное слово, совсем нормален в том -- вы знаете -- специфическом смысле; но ведь я, собственно, женщина. Барышня-бабочка, рожденная только для холи и забавы и баловства. Родись я девушкой, никто бы не попрекнул меня за то, что я не создан для заработка: у них это в порядке вещей, если внешность подходящая. Кто-нибудь тогда бы кормил и наряжал меня для украшения своего быта и дома, и еще благодарил бы каждый день за то, что я позволяю. Меня бы тогда "содержали"... Сознаться вам? Это слово "на содержании", которое для каждого настоящего мужчины звучит так погано, меня оно не коробит. Уже несколько раз я был на самом пороге и этого переживания; почему то не поддался, сам не знаю почему; но и это еще возможно. Я почти застонал: гнев мой давно прошел, осталась только тупая, тяжелая боль. Я сказал: -- Вы говорите так, как будто теперь вы нищий. -- Я и есть нищий. Куда плывут у меня деньги, сам не знаю. Выпил кофе за четвертак, ничего не купил, а ушло пять рублей. Тоже черта той дамочки: легче далась бы черная магия, чем арифметика собственного кошелька. Это и значит "нищий": тот, у которого над душой каждую секунду висит гнусная, подлая забота -- где достать? Для дамочки это просто: потерлась плечиком о плечо отца, или мужа, или друга и попросила умильно: дай! Пусть иногда откажет -- но хоть не стыдно. А на мне галстук и брюки, я числюсь мужчиной. Папа c'est un chic type, сам приносит конверт 1-го и 15-го, а мне это -- как хлыстом по лицу. Никудышный я; пропаду все равно, не стоит хлопотать. Мы оба молчали; вдруг он заговорил бодрее, и аккомпанимент на рояле зазвучал громче: -- Между прочим: этот подвиг с Авраамием в моей биографии первый. Вдруг осенило. И денег его я пока не тронул; собственно потому, что не привык еще как-то принимать ассигнации из рук моего друга Моти Банабака -- привык наоборот. Предрассудок... Он повернулся к роялю и стал наигрывать внимательнее, что то бормоча, потер лоб одной рукою, нахмурил брови, кинул мне рассеянно: -- Простите... -- и опять запел, сначала вполголоса, но со второй строчки уверенно: -- А четвертый... Но из драмы Надо вычеркнуть кусок, Чтоб, узнав, и наши дамы Не сбежали в тот лесок. И он совершенно преобразился. Отпихнулся ногой, три раза перекрутился вместе с табуретом, удержался против меня: его лицо сияло подлинной беспримесной радостью, он с силой провел ногтем большого пальца по всей клавиатуре с диэзами и бемолями и закричал: -- Готово! Нравится?.. И вы не тужите: во второй раз обещаю вам честно -- ни-ни. Этого -- ни-ни; не хочу вас отпустить опечаленного. А пропасть -- пропаду. XXIII. В ГОСТЯХ У МАРУСИ Еще только раз увидел я Марусю (хотя и после того однажды поехал к ней в гости и опоздал). У меня была в Аккермане лекция, и оттуда Самойло с Марусей увезли меня через лиман к себе в Овидиополь. Чуть было не написалось: "я ее не узнал". Это была бы неправда: Маруся ни на пушинку не изменилась. "Не узнал" я не ту Марусю, которую прежде знал, а ту новую, которую подсознательно рассчитывал найти в этой новой обстановке. До встречи я, невидимому, думал так: ей теперь чего то не достает, к чему она привыкла, -- следовательно, я в ней замечу какой то голод. Оказалось -- ничего не оказалось. Ни на волосок она не изменилась. Разве что стала очень деловитой домоправительницей, но это не было неожиданностью, все мы всегда знали, что Маруся, за что бы ни взялась, будет мастерицей. Несколько лет тому назад она раз пришла ко мне, всплеснула руками при виде беспорядка (а по моему, никакого не было беспорядка), дала мне пощечину, повязала волосы платочком, повозилась два часа, все подмела, перетерла, передвинула, повыкидала все женские фотографии ("и набрал же мальчик галерею крокодилов!"), кроме двух подлинно хорошеньких и своей собственной ("по моему, я самая лучшая"); и получился такой рай, что мне жаль было после того мыть руки в умывальнике -- она так уютно прикрыла кувшин полотенцем. Не чудо, что у нее дома оказалось еще лучше; и что горничная понимала ее с полуслова, и что обед был вкусный и на столе цветы, и что ребенок был счастливый, розовый и для своих восемнадцати месяцев благовоспитанный. Даже то не чудо, что Самойло стал человечнее, уж не так неуклюж и угловат: я этому совсем не удивился, значит и это подсознательно предвидел, издавна зная, как Маруся покоряет людей. Неожиданным оказалось вот что: она говорила, смеялась и светилась точь-в-точь, как в самые первые годы нашего знакомства, до той тревоги из-за Руницкого. Перед вечером пришли к ним гости, какой то грек-сосед с женою, которую звали Каллиопа Несторовна, а муж был, по-видимому, владелец баштанов в окрестности; и немец-аптекарь из Гросс-Либенталя, приехавший на собственной бричке, тоже привез жену и двух красавиц дочек, степенных и глупых. Говорили об огурцах и арбузах, о скарлатине и земском враче: т.е., в сущности, о такой же обыденщине, о какой во дни оны шла, бывало, болтовня в гостиной у Анны Михайловны, -- только все же там, во дни оны, темы обыденщины были рангом выше, там чувствовалась близость большого театра, четверги в литературке, университет. Но Маруся и тут была, как рыба в воде: ни одного ложного тона, всем было по себе, вся комната опять звенела ее колокольчиками: точно тут родилась и выросла Маруся и ничего ей другого не нужно. Я присмотрелся, как она себя держит с мужем и ребенком: нечего было присматриваться, ничего нового. С Самойло она говорила, как когда то со мною или с теми белоподкладочниками: когда о пустяках -- задорно, а когда о деле -- деловито. С ребенком возилась ровно столько, сколько нужно было, раз нету няньки, но как то не было впечатления, чтобы "нянчилась"; прикрикивала, шутила, когда ушибся -- приласкала, но ничуть не нежничала; а когда заснул, искренно сказала: "Уф! здорово вы мне надоели, Prince Charmant; сто рублей дам, если не проснетесь до половины пятого"; потянулась, схватила меня за руку и увела в сад, прибавив: -- Ступай в аптеку, Самойло, нам не до тебя: мы продолжим наш роман. Я провел у них двое суток и все время, как собачка, ходил по дому и садику за Марусей. С утра она надевала тоненькую цветную распашонку: она ее называла "балахон" и уверяла, что в этом наряде удобнее варить что то такое для ребенка, хотя мне все время казалось, что вот-вот загорятся о пламя керосинки широкие висячие рукава. Ибо и на кухню я ходил за нею: "кум-пожарный при кухарке", смеялась она. Накормив сына, она повязала рыжие волосы платочком, надела передник и прибрала с горничной квартиру, а я помогал -- лично стер пыль с глянцевитой рамы зеркала; но с шероховатых поверхностей отказался, и Марусе не дал, потому что все равно не видно. И она, хлопоча, все время щебетала, называла меня бездарностью и смеялась, по-прежнему немного хрипло. -- Не разберу, Маруся: изменились вы или нет? Она подумала и решила, что только в одном отношении да. Она мне напомнила: давно, когда раз я "прочел ей нотацию" за слишком вольный язык, она мне объяснила свою классификацию неприличностей. Есть неприличности, которых детям знать нельзя; и есть та категория, которую детям знать не только разрешается, но даже неизбежно. В обществе, где есть и мужчины, и женщины, "детские" неприличности строго воспрещены, это дурной тон; но те, что не для детей, -- пожалуйста. -- А теперь, -- призналась она, -- я могу нечаянно порадовать вас и анекдотом из категории младенческих вольностей; хотя постараюсь воздержаться. Трудно, понимаете, когда весь день с полуторагодовалым малышом. Тут она вдруг меня притянула к себе и шепнула на ухо: -- Через пять месяцев будет второй. -- Вот бы не догадался! Она повернулась профилем и весело спросила, следя за моим выражением: -- Не прибыло? Я честно сказал, что нет, но она заметила что то у меня в глазах: -- Вы чему смеетесь? Я, расхохотавшись, сознался: -- Вспомнил. Когда то -- после другой моей "нотации", на другую тему о... вольностях, -- вы тоже повернулись ко мне профилем, но опросили наоборот: что ж, убыло? Она меня за эту справку расцеловала и затихла на минуту с головой у меня на плече. -- А встречаете вы моих "пассажиров"? -- спросила она потом. В двух шагах была Одесса, но она редко туда ездила, гораздо чаще Анна Михайловна к ней; и, когда гостила у матери, никого из прежних друзей не вызывала. Мне пришлось ей рассказать, кто остался, кто уехал, у кого какая служба или практика; и что все, когда со мной встречаются, до сих пор говорят не о былой юности, а про Марусю. Она слушала внимательно и растроганно, о каждом расспрашивала, вспоминала словечки, выходки, странности каждого, и о каждом наизусть Сережин "портрет": Вошел, как бог, надушен бергамотом А в комнате запахло идиотом... -- Милые они все, -- сказала она искренно; -- чудно мне с ними жилось, так бы каждого сейчас и расцеловала, -- как вас; не ревнуйте. -- А вы, Маруся, никогда не тоскуете? -- спросил я, осмелев. -- Не, -- ответила она просто, качая головою. -- Ведь это было как купанье: плескаться в море -- прелесть, но поплескался и баста; а выйдя из воды и надевши туфли и шляпку и все, кто разве тоскует по воде? Показала она мне комнатку вроде своего будуара ("моя личная норка"); там на столике я увидел карточку Руницкого, но о нем в этот раз она не заговорила, и я тоже. На второй день, вскоре после завтрака, Самойло уехал в Одессу что то закупать и сказал, что вернется поздно после полуночи: в аптеке у него был ученик-помощник. Хоть он и стал много милее прежнего, я без него себя чувствовал куда свободнее; но Маруся, по моему, ничуть, -- только, понятно, у нее больше было времени говорить со мною наедине; а говорила так же точно, как и накануне. В десять я пошел спать -- на рассвете надо было ехать; и скоро заснул. Разбудил меня плач ребенка; через минуту из той комнаты послышались шаги босиком и уговаривающий голос Маруси. Хотя толковала она с ним вполголоса, чтобы я не проснулся, но все слова доносились ясно, -- только половины их я все равно не понял: это все было на языке того заколдованного края, куда от нас уносят боги девушек, преображенных первым материнством. А-ба-ле-ба-ле-ба-ле... А-гудь-гудь-гудь-гудь... Иногда, впрочем, слова были русские, но такие, которых я никогда не слышал: "шелковиночка серебристая", "светлячок", "лепесточек"... Потом запела потихоньку: Ули-люли-люли, Чужим деткам дули, Зато нашим калачи, Чтоб не хныкали в ночи. Он, наконец, угомонился; босые ноги зашуршали к моей двери, и Маруся шепнула: -- Спите? Я отозвался; она вошла, в косах и в том балахоне поверх сорочки, сказала "подвиньтесь", села с ногами на кровать и заговорила: -- Полагалось бы выразить сожаление, что мы вас разбудили, но я страшно рада: покуда я там укачивала это добро, все молилась Господу, чтобы вы проснулись. Как то за этот час больше "за вами" соскучилась, чем от сотворения мира. Не допопрощалась, видно. Бог знает, когда я снова тебя увижу, -- молодость моя... Было не совсем темно, с улицы косо падал свет керосинового фонаря. Она пристально вглядывалась в меня; протянула руки, погладила мои чуб, потом взяла за уши; я вспомнил, где-то читал, что в древнем Риме женщины, целуя, тоже брали за оба уха -- Маруся немножко наклонилась, как будто хотела поцеловать и уже косы упали мне на лоб; но передумала, отодвинулась, велела: "дайте вторую подушку", положила ее себе за спину и оперлась. Я сказал ей, не для того, чтобы вызвать опровержение, а совсем честно: -- На что вам молодость, Маруся? Ведь вам хорошо в этой новой молодости, во сто раз лучше: я не знаю, как это вышло, прежде бы не поверил, но ведь вы словно для этой жизни и родились, и все годы к ней себя готовили, только по своему готовили; и мама это знала -- она мне давно предсказывала, только не называя Самойло, что так будет. Маруся помолчала, потом ответила: -- Мама великая умница. Никогда мы с ней об этом не говорили -- а она еще раньше знала, чем я. -- А вы давно знали? -- Ей-богу не помню. Всегда. Папа его привез, я еще была гимназисткой и готовила его к экзамену; и мне страшно импонировало, что он так умеет сосредоточиваться на главном и отметать пустяки, ничем его не обманешь и ничем не сманишь. Металлическая душа; или дубок, что ли. Тогда еще, верно, и порешила; а момента не помню. Она вдруг засмеялась: -- Знаете? Самойло по своему такой же тонкий умница, как мама (это у них в крови -- он ведь ей родня, а не папе). Раз он мне сказал: "если бы ты со мною попыталась флиртовать, я бы ушел навсегда. Что ты там набуянила с другими, мне все равно, а со мною нельзя. Не важно, если человек свистит на улице -- главное, чтобы он понимал, что в синагоге свистеть не полагается". Потом она поправилась, не глядя: -- Он сказал так: "мне все равно, что с другими -- кроме Руницкого". У нее слегка дрогнул голос; я инстинктивно выпростал из под головы руки и протянул их ей навстречу -- она переплела свои пальцы с моими и долго не выпускала. Мы молчали -- я где то прочел, или сам придумал и где то написал такое слово: молчать в унисон: это когда мысли сами между собою перестукиваются. Поэтому вышло совсем не "вдруг", а вышло естественно, по ходу и логике бессловного разговора и с ее бессловного позволения, когда я спросил: -- Что тогда было в долине Лукания? Маруся легла ко мне, обвила мои руки тесно вокруг себя, свои вплела мне в волосы, прижала губы к уху и зашептала: -- Страшная вещь была. Я туда ехала, как одержимая, с обрыва бежала, как одержимая: знала, что это конец, через минуту я буду женой Алеши, я так хочу и так надо, пусть мне будет больно и страшно и все развалится навсегда. Так и сказала Алеше, внизу, на том самом месте, где ты меня судил и простил; даже не сказала -- велела. И вдруг -- даже объяснить не умею -- как будто лопнула во мне пружина, и я не я, и все по другому, чужой человек с чужим человеком. Он еще только руки протянул ко мне -- и разом отстранился, и, сразу все понял. Не сказал больше ни слова, отвел меня наверх, отыскал извозчика, отвез домой; помню, зубы у меня стучали. У подъезда помог мне вынуть ключ из сумки, сам отворил дверь и снял шляпу. Я хотела сказать "прости ты меня Христа ради" -- ведь я за полчаса до того уже была в душе крещеная и венчанная в церкви. Ничего не сказала, и он ничего не сказал. Маруся толчком откинулась от меня, опять села, оперлась о ту вторую подушку, закинула голову; потом подняла руки и долго смотрела на них в косом свете с улицы. -- Собственно говоря, -- сказала она громко, равнодушно, даже усмехнувшись, -- ведь у меня, собственно говоря, кровь на руках. -- Не болтайте глупостей, -- отозвался я сердито. -- О, меня это не мучит. -- Она говорила, в самом деле, очень спокойно. -- Может быть, это мы в такое время живем: все пистолеты, виселицы, погромы. Меня кровь не пугает. Я только за маму тревожусь. Я не понял: -- За маму? В чем дело? Она объяснила медленно, с долгими запинками, подбирая слова; говорила опять совсем спокойно, по-видимому, ничуть не испытывая той жути, которой во мне отзывались ее странные мысли. Странные? Не уверен, чтобы совсем неожиданные: в этом рассказе уже несколько раз сорвалось у меня имя "Ниобея", и теперь я не помню, родилось ли оно в моем сознании только после этой беседы и после всего -- или тоже, как Марусино предчувствие, задолго раньше, "так", "почему то". -- Так, почему то, -- говорила Маруся. -- Почему то мне мерещится, что мамины дети все плохо кончат; то есть все кроме Торика -- Торик не наш. Вот уже Марко пропал, как то совсем по дикому, как никто никогда не пропадал. Лика -- Лика палач до корня волос, до обкусанного края ногтей; кого задушит, ее ли придушат, не знаю, но я как то уже давно ее списала со счета. А Сережа -- Сережа меня затащил однажды в кавказский кабачок, там один черкес плясал с пятью кинжалами во рту: это ведь и есть Сережа -- ох, напорется. И хуже всего одно: мама это знает, мама всегда про это думает. Я молчал, настолько подавленный, что даже не попытался вставить подходящее возмущенное замечание -- "какая чепуха!" или в этом роде. -- Кроме Торика, -- повторила она. -- И еще я пропустила Марусю. Я зверек без когтей, никого не придушу, и кинжалов у нас в доме нету; но убейте меня -- как то не могу вообразить себя старушкой, или просто пожилой дамой. Это свои вы мне когда то читали стихи: "Цветок сирени, ты свой убор покинула весенний, когда весна прошла"? Я, наконец, взял себя в руки: -- Весьма польщен: мои; но вы, мой друг, оказывается -- тайная истеричка. Гидропатия вам нужна: на такую блажь один ответ -- холодная вода; или оттаскать за косы. Но Маруся уже смеялась, тормоша мои волосы: -- И то правда; вероятно, сама в это не верю, иначе не жилось бы мне так безоблачно, как живется. Утром забуду все, что теперь вам нагадала. Я сказал: -- Хотите, я вам скажу, как я вас "разгадал", здесь, за эти два дня? -- Хочу. -- Вы мне тогда в Лукании сказали: будь у меня талант певицы, или другой талант, я бы спряталась от всего мира, одна одинешенька или с моим рабовладельцем. А я спрашиваю: может быть, есть женщины, для которых высшая песня, песнь песней -- это ребенок и муж, и вообще вся эта ванна спокойной нежности, в которой вы живете? -- "Весьма польщен", -- она передразнила мой давнишний ответ, но глаза ее смотрели серьезно. -- Понимаете, -- настаивал я, -- жил-был человек, от роду художник, но не знал, что он художник; только почему то все портил чужие обои, рисуя на них арабески. И вдруг его взяли на выучку, дали полотно и краски: целый день вымазаны у него руки и лицо и самый нос, и ничего ему больше на свете не нужно. Или жила-была девушка, от роду с неслыханным, несметным зарядом нежности в душе; разбрызгивала эту нежность направо и налево, не считая и не жалея и не выбирая, стоит ли, пока -- -- Пока не попала в ванну? Может быть. Она зевнула и соскочила с кровати. -- Одно несомненно: мой наряд скорее подходит для ванны, чем для визита. И мы уже опять вернулись к началу начал -- к истории о том, как ваша героиня "разбрызгивала нежность"; значит, круг сюжетов завершен, и я иду спать. Утром напою вас кофе; только еще булочек не будет, но я вам поджарю сухариков. Яйца как хотите -- всмятку или яичницу? Но она еще с минуту простояла у моей кровати, прощаясь за руку; смотрела на меня задумчиво, склонив голову на бок и щекоча себе губы пушистым кончиком одной косы; опять как будто хотела нагнуться и раздумала. -- О чем это вы молчите так нерешительно, Маруся? Она не ответила, высвободила руку и пошла к двери, но у двери опять остановилась и повернулась ко мне лицом. -- О чем? Она засмеялась и ответила мне так, как будто снова ей двадцать лет, снова она рыжий котенок в муфте, ничему не научилась и ничего не забыла: -- Я вам признаюсь. Я стояла и думала: надо бы с ним попрощаться по особенному -- может быть и в самом деле не увидимся? Но, как изволите видеть, я передумала. Мы с вами все сроки пропустили; и вообще не надо, пусть так останется, как было. Мона Ванна (она опять зевнула) бьет челом Жофруа Рюделю; впрочем, это, кажется, из двух разных опер. Засни, мой родной; "сни меня", если можно так выразиться. Она ушла. Где то пробило час ночи; после этого я слышал, как она спускалась на нижний этаж, на цыпочках, но уже не босиком -- очевидно решила дождаться мужа. Потом приехал Самойло; потом я заснул. Утром они меня накормили кофе, яичницей, хрустящими горячими сухариками, проводили оба ласково; бричка довезла меня до Люстдорфа, оттуда я на трамваях добрался до Большого Фонтана и до Одессы, а назавтра уехал в Петербург. XXIV. МАДМУАЗЕЛЬ И СИНЬОР В том году в Петербург на гастроли приехала Лина Кавальери; кто то меня зазвал полюбоваться на знаменитую красавицу, не то в "Лакмэ", не то в "Таис". Впрочем, не кто то, а старый друг, которого уже раза два я в этом рассказе поминал, не называя; и теперь не хочется назвать. Это он мне когда то сказал, что кургузые "дрипки", подруги революционных экстернов 1902 года, были переодетые дочери библейской Юдифи; и это он, через год или меньше после того спектакля с Линой Кавальери, погиб у царя на виселице под Сестрорецком. Теперь он жил в столице инкогнито: коренной одессит, мой соученик по гимназии, он выдавал себя за итальянца, корреспондента консервативной римской газеты, не знающего по-русски ни слова; говорил по-итальянски, как флорентиец, по-французски с безукоризненно-подделанным акцентом итальянца, завивал и фабрил усы, носил котелок и булавку с цацкой в галстухе, -- вообще играл свою комедию безошибочно. Когда мы в первый раз где то встретились, я, просидевший с ним годы на одной скамье (да и после того мы часто встречались, еще недавно), просто не узнал его и даже не заподозрил: так он точно контролировал свою внешность, интонацию, жесты. Он сам мне открылся -- ему по одному делу понадобилась моя помощь за границей; но и меня так захватила и дисциплинировала его выдержка, что даже наедине я с ним никогда не заговаривал по-русски. Он был большой любитель оперы и большой приверженец Лины Кавальери; а кроме того -- объяснил он мне, даже бровью не моргнув -- "ведь она моя соотечественница". -- Зовите (по-русски мы были на ты) меня изменником, -- шепнул он мне в антракте, -- но дама в той ложе еще лучше Лины. Я оглянулся на ту ложу и внутренне согласился с ним; и не удивился -- я давно знал, что другую такую красавицу, как та дама в ложе, вряд ли доведется встретить; мне, по крайней мере, не довелось ни раньше, ни после. У нее были черные волосы и профиль греческой статуи, лоб и нос в одну черту без перерыва, и роскошные плечи (я их помнил по девичьи худыми) были покаты, как очертание амфоры там, где вместилище постепенно переходит в горлышко сосуда. В волосах у нее была диадема, на груди тоже что то сверкало; вечерний туалет, на тогдашнюю мерку "нескромный", от большого мастера, она носила, как мы с вами пиджак, просто, привычно, незаметно. "В бомонде жила", подивился я, вспоминая прошлое. На голых руках у нее были высокие перчатки; я подумал: а ногти под ними теперь -- все еще обкусанные, или же только подпилены маникюршей? Ее глаза я не сразу увидел, она сначала сидела боком; потом повернула голову, отвечая своему спутнику во фраке, и стали видны синие-синие глаза, совершенно небывалой, неправдоподобной какой то синевы. Но цвет их я помнил, а вот что было ново и меня поразило: выражение этих глаз. Не великий я чтец физиономий и взглядов, но тут и подслеповатому было ясно, что в этих глазах четко прописана огромная любовь: странная любовь, редкая в людском обиходе, жадная, властная, нетерпимая, суровая, а в то же время нежная и послушная. Потом она взглянула на зал; мой сосед ей поклонился, она кивнула с величавой любезностью, и тут встретилась глазами со мною. Что то мне шепнуло: не кланяйся, ей этого не хочется. Действительно, она равнодушно отвела взгляд дальше. Но в эту минуту обернулся ее кавалер, сидевший к нам раньше спиною, и я невольно проговорил в слух его имя: -- Дотторе Верниччи? -- Вот как? -- спросил мой сосед с любопытством, -- вы и его знаете? А ее -- неужели не узнали? Верниччи, увидав нас обоих, радостно закивал и стал знаками звать в их ложу. У меня на то не было никакой охоты, во первых, из за нее, а кроме того -- в зале могли оказаться знакомые, для которых не было тайной его ремесло. Но сосед мой пробормотал под усы римское ругательство: -- Accidenti a li mortacci sui. -- Я должен... -- Скажите ему, что мне надо звонить в редакцию, -- попросил я, -- или что хотите, только выручите меня. Да и синьора его по мне вряд ли стосковалась. После спектакля мы долго тащились на извозчике в ресторан "Вена", и он мне рассказывал об этой паре. По своему титулу консервативного журналиста, он бывал у Верниччи в Париже, где тот, конечно, тоже выдавал себя за представителя седьмой державы; а по истинной крамольной своей профессии хорошо знал истинную профессию моего римского знакомца. -- Его шефы, -- говорил он, -- очень им дорожат; а по моему он -- то, что сказал когда то Бисмарк о Наполеоне малом: "крупная, но непризнанная бездарность". -- Почему бездарность? -- Да хотя бы вот почему: вы поверите -- он до сих пор не подозревает, что мадмуазель Лаперванш ваша соотечественница? Я вспомнил, что в Берне, когда мы встретились в банке и потом сидели в кафе, ее имя не было названо, и выдала она себя ему сразу за иностранку. Теперь оказалось, по рассказу моего приятеля, что вот уже сколько времени она считается в Париже официальной подругой Верниччи, ездит с ним в качестве "секретарши" по разным Европам, куда заносит его сыскная служба, и называется Мадлен Лаперванш, или даже де Лаперванш; и бумаги в порядке, получила визу на приезд в Россию. -- И по-русски ни слова не знает: как я. Он замолчал, потом вдруг наклонился к моему уху и, в первый раз за все эти месяцы, прошептал по-русски: -- Большая женщина. Таких, после революции, история на золотую доску записывает. Тут я совсем удивился и посмотрел на него вопросительно; он, однако, покачал головою с видом, ясно говорившим: не расспрашивай, не имею права объяснить; даже и то, что сказал тебе сейчас, ты забудь. Остаток дороги мы молчали; и я про себя старался построить из осколков портрет новой Лики. На золотую доску? Это, в его устах, может означать только одно: Лика по-прежнему работает для какого-то подполья. В то же время -- диадема, ожерелье, содержанка этого хорька... Собственно говоря, он-то чем занимается? Иностранец, не могущий ни к кому из политической эмиграции втереться в доверие, -- какая от него польза сыску, за что деньги платят? Но видно, что платят; и он, по всем отзывам, правая рука того М.-М., ласкового, приветливого выкреста, которым так дорожит российская охранка. Значит, и Верниччи им полезен; но что тут делает Лика? Что тут за роль играет при нечистом человеке эта странная душа, когда-то откликавшаяся только на злопамятные голоса ненависти, а теперь так явно прильнувшая к нечистому человеку? Ничего у меня не получалось, портрет не складывался; я только смутно чувствовал, что дотронулся до какой то путаницы, может быть и святой, но нечистой. В "Вене" было, как всегда по ночам, полным полно. Не помню, как мы там провели время, кто к нам подсел, И почему так долго мы там засиделись; только помню, что спутник мой и на людях разыгрывал свою роль иностранца изумительно. Был даже такой случай (может быть, не в этот раз, но все равно): пришел с ночной работы другой журналист, тоже одессит, тоже наш одноклассник, сел у нашего столика и провел с нами час; я их познакомил, был им за переводчика; новопришедший, посреди разговора, вдруг мне сказал: -- А в нем есть что то похожее на Л., правда? -- и я подтвердил, что есть; и тот ушел, так и не догадываясь, что это и есть Л. Вдруг, уже очень поздно, публика зашевелилась, шеи вытянулись, сидевшие спиною повернули головы; и я тоже повернул голову -- метрдотель торжественно вел к свободному столу Лику и Верниччи. У нее на плечах было что то меховое, очень богатого вида, и шла она сквозь строй восторженных взглядов спокойно и равнодушно. Провожатый уже указывал им, жестом отменного изящества, какой то особенно почетный столик, но в эту минуту Верниччи увидел нас. Он бросился ко мне со всегдашней своей экспансивностью, опять тряс мою руку обеими руками нескончаемо, за одну минуту произнес длинную речь о том, как он рад этой встрече, а потом указал на Лику: -- Неужели не узнаете мадемуазель Мадлен? ведь это вы нас и познакомили. -- Здравствуйте, мсье, -- сказала она по-французски, подавая мне руку; ее голос звучал учтиво и равнодушно, глаза смотрели на меня спокойно и уверенно. Я пробормотал: -- Мадемуазель де Лаперванш так изменилась... -- Тут я вспомнил, что при таком случае, в присутствии итальянца, надо вставить комплимент, и прибавил: -- Звезда стала солнцем: -- или что то в этом роде. -- Разрешите присесть? -- спросил он. -- Мерси, метрдотель, мы останемся здесь. Я уж внутренне махнул рукою на страх, что люди увидят меня, либерал