слишком ценна, чтобы лазать здесь без страховки. Достань-ка, господин мой, крючья из рюкзака своего. И сними с меня, если сможешь, эти сандалии. Скользят, как коньки... во, спасибо. То есть, не коньки, конечно, господин мой, а как рыба по лотку торговца в конце базарного дня. -- Думаешь, половину пролезли? -- Вряд ли. Тут тридцать локтей. -- А если по-человечески? -- Пятнадцать метров. Если книжки не врут. -- Я вот о чем подумал... Мы проникаем в Иерусалим, как сперматозоиды. Гриша вдруг начал сипло смеяться, как лаять: -- Ага... Точно... Шансы выжить... минимальные... Он внезапно замолчал, концентрируясь, затем стал забивать крюк, выматерился, явно попав по пальцам. Наконец, я услышал звук защелкнувшегося карабина и начал нашаривать веревку. И когда схватил ее, понял, что упустил серебряный хвост времени. -- Это правильный образ,-- в голосе Гриши больше не было усталости,-- про сперматозоиды. Ты схему колодца Уоррена помнишь? -- Я так и не посмотрел. Думал -- на месте понятнее будет. Кто же знал, что тут так... -- Да уж... Потом у меня в мастерской посмотришь. На самом деле, очень похоже на какую-то медицинскую генитальную схему. Всякие извилистые пути, а награда -- экстаз оплодотворения в матке, где и зреет в итоге плод... Ладно, страхуй, я полез. Со страховкой было уже, конечно, не то. И не потому, что сложнее и медленнее -- разумная плата за относительную безопасность. Просто духовное упражнение превратилось в физическое. Гриша После этого колодца, по вяло изгибающемуся ходу поднимались, как по проспекту. Вышли в подвал музея. И по простой железной лестнице -- в третье тысячелетие. Оно встретило нас криком муэдзина. Ну конечно! В верхней комнате было темно, свет еще не вплыл в помещение, а медлил снаружи, осторожно заглядывал в окна. Окна были лишь чуть светлее стен. Как грудь загорелой женщины. Но и этого нам с Давидом оказалось достаточно, чтобы воспрянуть. Мы оба рванулись к окнам и замерли. Молоко рассвета. Я был счастлив. Сам не знаю от чего. От того, что уцелел, от того, что осуществил мучавшее меня желание, от того, что снова вижу свет, а может от того, что мне сейчас не надо вырезать стражу и прокладывать мечом путь к городским воротам. Я вернулся в свое время, как пойманная рыба, перемахнувшая через борт лодки и жадно выискивал в прячущейся мгле его приметы. Включил на полную мощность оставленный смотрителем транзистор. Ударившая из него попса бодрила, как сильный и холодный утренний душ. А Давид был грустен. То есть, он улыбался и танцевал со мной варварский танец. Но его обычная печаль не рассеялась вместе с тьмой. Может, это было правильно. Может, это облачко печали -- его шехина, которой лучше всегда следовать за ним. Наконец, мы сломали замок на входной двери. Сигнализации не было. Мне кто-то говорил, что этот археологический музей получастный, что ли, из колодца Уоррена черпает средства какая-то организация. Да и зачем тут сигнализация? Разве что захочется кому-то из местных водички испить среди ночи. Мы вышли во дворик музея, который по сути был обычным домом с необычным подвалом -- именно оттуда археологи нарыли колодец. Не торопясь, позевывая, направились вверх по городу Давида, в сторону Офеля. Миновали дом с израильским флагом. Таких домов тут несколько -- их выкупили у арабов какими-то сложными цепочками посредников, чтобы месть соплеменников не обрушилась на хозяина дома, продавшего его еврею. Но месть никуда не делась, она, как рысь, таилась и выслеживала, каждую минуту готовясь совершить прыжок на незащищенную шею. Чувство опасности было здесь привычным, даже неясно откуда бралось. Скорее, из известного контекста. Из взглядов, которыми провожали арабы проходящих евреев. Из необходимости вооруженных провожатых для еврейских женщин и детей. Наверное, глупо было играть в завоевание Иерусалима. Глупо играть в то, что происходит в твоей реальности. Просто борьба за Иерусалим ведется не мечами и ножами. Экскаваторами, археологическими раскопками, судебными исками, школьными программами. Хотя, и ножами тоже. Давид шел молча, выглядел как бы просветленным, словно находился в каком-то собственном трансе. Даже жалко было его оттуда вытаскивать. Но мне стало скучно. Когда проходили над раскопками, мимо дома Ахиэля, я сказал: -- Вот дом одного из чиновников царя Давида. Давид посмотрел на развалины, на столбы, подпирающие лишь беззащитное утреннее небо, на древний каменный унитаз, лучше всего здесь сохранившийся, и оживился: -- А где будет мой дворец? Я махнул рукой на запад: -- Дворец будет стоять выше всех домов города. Где-то там. Давид серьезно кивнул: -- Логично. Ведь с его крыши я должен обозревать окрестности. И увижу, как купается Бат Шева. И я захочу ее так, как хотел до этого разве что этот Город. Но от Города я отказаться не мог, а от Бат Шевы мог. Но не отказался. И я убью ее мужа, хеттянина Урию, чужими руками. Твоими, кстати. И расплачусь за это своим первенцем. А Бат Шева снова родит мне сына, который станет царем Соломоном и построит Храм. Вот здесь это будет, левее, чем ты показал. Вот прямо вот здесь. Тут. Да. И мне надо будет выкупить у Арании, иевусея, надел земли. Чтобы владеть Храмовой горой не только по праву победителя, но и по гражданскому праву... -- Давид?.. -- Да? Это его высокомерное "да" меня испугало. Не мой Давид его произнес. И я сказал: -- Слушай... Может, пойдем разбудим Белку с Линем? Кофе хочу, а все еще закрыто. Давид смотрел вдаль, но что он там видел... Затем он, не отводя взгляда от Шилоаха, ответил: -- Я не думаю, что нам будут рады так рано. Давид вдруг двинулся вперед, не оглядываясь, явно уверенный что я иду следом. Я понял -- он хотел забраться на смотровую площадку, сколоченную из дерева. Это сооружение слегка напоминало строительные леса, словно прислоненные к библейскому виду на долину Кедрона. И тогда всю свалку, которую устроили арабы на могилах Первого Храма, можно было считать строительным мусором и не психовать. Загадили, сволочи, даже могилу дочери фараона. Казалось бы -- жена царя Соломона, то бишь уважаемого ими Сулеймана... Могли бы лавочку там открыть, а не сбрасывать себе же под окна дерьмо... Но все равно, этот вид был такой ирреальный, но при этом настолько детально прописанный, что хотелось стоять и рассматривать его бесконечно. И солнце еще не появилось из-за Масличной горы, но его свет начал придавать плоской библейской картине объем и цвет. Наша деревянная площадка выступала над склоном, как корабельный нос. Мы находились между первым и вторым планом, поэтому были одновременно и зрителями, и участниками зарождающегося библейского утра. Мы с Давидом словно висели над макетом, не в силах отвернуться. Было странное чувство сопричастности к творению нового дня. Говорить не хотелось. Мысли приходили какие-то древние, не имеющие практического воплощения. А на земле нас перехватил вцепившийся в автомат эфиоп. Наверное, мы казались ему очень подозрительными, во всяком случае, палец он держал на спусковом крючке, чего обычно не делают. В общем, его можно было понять -- двое на рассвете, в грязной одежде, с рюкзаками, пялятся красными глазами на окрестности. Сначала он потребовал удостоверения личности. Но мы их оставили дома. Вместе с водительскими правами, потому что пришли сюда пешком. Наш русский акцент его тоже не убедил, кажется, он его попросту не замечал. Сам говорил невнятно, с диким амхарским акцентом. Понять его вообще было из-за этого сложно, мы все время переспрашивали, а он злился. Он заставил нас вытряхнуть рюкзаки. Взрывчатки, правда, там не было, но наше снаряжение ему тоже не понравились. В общем, он решил нас конвоировать куда надо. Давид еще все время пристально смотрел ему прямо в глаза, сощурившись, с вызовом. Я даже испугался, что он узрит в нем раба царя Давида и отмочит что-нибудь соответствующее. А у эфиопов с этим какие-то сложности, оскорбляются даже если просто поманить их пальцем. Эфиоп связался по рации с командиром. И я с облегчением услышал родной русский акцент. -- Мужик! -- заорал я не хуже муэдзина,-- скажи ему, чтобы он дал мне рацию! Я тебе сам все объясню!.. Давид Я вообще люблю это состояние, которое наступает ранним утром, после бессонной ночи. Долина между сном и бодрствованием. Я еще шел, но в любой момент был готов упасть, как уставший путник, на спину и смотреть, смотреть в небо. На таком небе можно много чего углядеть. Пока мы поднимались к Мусорным воротам, Гриша еще пытался заговаривать со мной. Но потом отвлекся на пробуждающуюся утреннюю суету. А я думал... что наше ночное приключение удалось. Оно было компактным, монолитным и очень логичным. В нем было все, что должно быть в хорошем приключении. Завязка, кульминация, катарсис и даже эпилог. Всего было достаточно -- и впечатлений, и адреналина, и игры, и не игры. Но была какая-то трещинка, из-за которой приключение не звучало. Вернее, звучало как-то не так, неправильно, как кошачьи вопли в туннеле. Да это они и были. Не было им там места, среди камня и воды. Но ведь это же я заставил Гришу мяукать. А что заставило меня? Наверное, кряканье не соответствовало пафосу происходящего. Но крик совы был бы в самый раз. И неважно, знает ли Гриша как кричит сова -- Иоав-то знал. Даже интересно, как бы он с этим справился. Но я попросил его мяукать. Значит, все дело во мне. Неужели опять? Нет-нет. Конечно, нет. Просто все из-за того, что я до сих пор не отдал этого рыжего котенка. Знал, что должен был -- и не отдал. Сработало подсознание, не более того, не более. Я вздохнул и понял, что на меня смотрят. Что мне прямо глаза в глаза уставилась большая рыжая кошка, цветом почти как мой котенок. Только в белых "носочках" на всех лапах. На мое "брысь" она только ухом дернула, как усмехнулась. Как усмехнулась над моей наивностью. Может быть, там, внизу, под колодцем было не только эхо? Потому что эхо -- это отражение звука, оно как ангел -- не может созидать, а значит должно было мяукать Гришиным голосом, пусть даже искаженным. А оно состояло из разных кошачьих голосов, от простого "мрррр", до угрожающего рычания. Там, внизу, меня это не зацепило, иначе у меня не хватило бы духа полезть в колодец. Но теперь от мыслей о кошачьем подземном эхе меня охватило тоскливое беспокойство. 3. ТЫСЯЧА ЖЕН Гриша Когда возвращаешься в свою мастерскую, в свой дом, даже не в дом, а в свою вторую кожу и обнаруживаешь там не засаду одиночества, а запах сваренного кофе, наверное можно радоваться. Но я внутренне дернулся. Это ведь моя кожа. Моя. И влезать в нее, тем более -- двоим, сидеть там в засаде, да даже не в засаде, а в ближневосточном кофейном кайфе, встречая хозяина фальшиво-радостным возгласом: "Ну наконец-то...". Трудно не озвереть, а? А я смог. Смог. Я давно, уже несколько дней их ждал. И это была моя засада. И они попались. Хоть и не так я это себе представлял. Не для этого, совсем не для этого давал я Белле ключ. А она решила, что и для этого тоже. Правильно решила. То есть, давал я ей ключ точно не для этого, а вот не забирал... Ну и что? -- А что вы как неродные? -- ого, даже голос мой, иногда взмывающий вверх, приглушился, подсел, чтобы убрать все намеки на серебряные позывные. Приветливый и бессребреный, я -- художник и творец, а не купец: -- Я говорю, что же вы только с кофе сидите? Вон бренди на полке, водка в холодильнике. Белка, ты же знаешь. А больше ничего нет. -- А больше ничего и не надо,-- сказал Линь расслабленно. Вот видно, что человеку хорошо: -- Сейчас пропустим по маленькой, по средненькой и пойдем посидим куда-нибудь уже всерьез. Где тут ближайший хороший повар? Я растекся по продавленному креслу и расслабился. А любопытно, какими путями мы придем к неизбежному. Я был, можно даже сказать, как паук, но это не так. Я был хозяином балагана, у меня наяривала музыка, хлопало под холодным ветром шапито, а внутри драного цирка творилось то черт знает что, которое и есть -- настоящая, подлинная жизнь и история. И я знал это. И они знали. И я гордился этим, и готов был для общего счастья делиться этим за деньги, но ради большего, чем деньги. Просто этот человек должен был купить билеты. Ради умножения этого настоящего. И я был так уверен в себе, что спокойно улыбался и мог говорить о чем угодно, даже о погоде. -- Конечно жарко,-- согласился я, принимая бокал из рук поневоле хозяйничающей и поневоле счастливой Беллы.-- Очень, да. Очень. Ну, будем счастливы в индивидуальном понимании! Линь стал лучше, чем в детстве и юности. Да, лицо у него слепилось наконец-то. Подбородок укрепился. Все равно остался маленьким, но он уже не елозил под кожей, как коленная чашечка на расслабленной ноге. Он уже сдвигался тогда, когда было надо. -- Эххх,-- сказал Линь,-- братцы, ребята, как же мне тут у вас хорошо! Пошли продолжим, да? -- Э, давай сначала картины посмотрим? -- встревожилась Белка. Смешная, честная. Не может подвести черту под нашими отношениями, не закрыв счет. Истеричка. Разговаривает с Линем, как пинает. Благословенна связь между мужчиной и женщиной, которая иссякает одновременно. Тогда и остается истинная привязанность. Наверное, это и есть один из вариантов дружбы -- ого, это чувство гораздо более тонко, и умно, и извращенно организовано. Это спрут, который все ловит и ловит тебя в мутной воде ежедневности. А попавшись, ты прирастаешь к нему и ловишь других. Слава Богу, что есть у меня те несколько людей, с которыми мы мотыляемся в мути дней, не видим друг-друга, но являемся одним телом. И как хорошо, что они столь же заняты и одиноки, как я. И что мы не видим друг-друга столь долго, сколь позволяют приличия, а потом еще и много недель и месяцев сверх того. -- Эту,-- сказала Белла, указав на портрет Наамы.-- Эту, конечно. Линь, видишь? Это первая жена царя Соломона. Линь поколупал взглядом краску, прошелся по изгибу золотящегося бедра: -- На тебя похожа. Белла взгляда не отвела, дрогнула ноздрями: -- Это я. Внутренне усмехаясь, человек внешне становится более серьезным и неподдельным. Так и я. Я всего лишь пожал плечами на безумный взгляд Линя. Но он тоже многому научился: -- Великолепно. Берем, однозначно... Сколько? -- Эта картина не продается. Белла покраснела, благодарно на меня посмотрела, затем как-то испуганно -- на Линя. О такой реакции я заранее не подумал, хотя ведь было очевидно. Женщины всегда все принимают на свой счет. Линь, кажется, тоже побагровел: -- Почему? Глаза у него стали хищные. На простом в общем-то лице это даже впечатляло. Глаза, оказывается, серые. Взгляд из них -- стальной. А это совсем не одно и то же. -- Потому что работа еще не закончена. Белла вошла во вкус ситуации, посмотрела на Линя, как боярыня Морозова с картины -- на экскурсию пэтэушников. Ей явно нравилась идея, что не все, имеющее к ней отношение, продается. И она решила эту мысль заострить: -- Ты же ее уже месяца два как закончил? Нет? -- Этот портрет -- да, закончил. А работу только начал. Наама -- первая из тысячи женщин царя Соломона. Братцы, это будет такой офигительный проект! Линь усмехнулся. И спросил просто, внятно: -- Проект продается? Хорошо, что я репетировал ответ. И поэтому я смог отыграть свою роль так, как положено на премьере. Роль моя полностью соответствовала тому, что я думаю. Поэтому Станиславский мог мной гордится. Я сказал все, что думал. То есть, я продумал заранее все, что должен сказать -- и не более того. И сказал. И это вышло убедительно. И они не смогли дать мне денег за картины. И не смогли не взять подаренные мною работы. А ведь Белла очень, очень хотела, чтобы я получил щедрый куш. Очень в этом нуждался и Линь. Но я... то есть, мы -- я и мое неугомонное мастерство, мы жаждали большего. Продолжения придуманного нами праздника мы ждали и получили его -- легко, так же легко и справедливо, как и должно все происходить у истинных творцов. Нас ждал период жизни, который любят сейчас называть "проект" -- полный мастерства, ремесла, понтов и вдохновения. Охоты, удачи, красок, истории и женщин. И я, точечно известный иерусалимский мастер, недобравший в жизни славы и безумия, был практически счастлив. Белла Сидя во тьме на скамейке у чугунного коня, я курила, а вернее просто сидела, зверея и жалея себя, но и презирая себя, хотя вполне могла бы и оправдать. Но та частичка души, с которой обычно ведешь длинные оправдательные диалоги, была отравлена мною еще несколько дней назад, да так и валялась, опутанная реанимационными шлангами. Она всего-то и смогла лишь несколько раз разлепить ссохшиеся губы, чтобы выдавить: "Как ты могла?" А вот так. Это всегда бывает проще, чем представляется. К чертовой матери. Гриша с Линем завелись еще в мастерской. Поначалу мне это нравилось, кажется, я воспринимала это как турнир, как желание выбить соперника из седла, чтобы заслужить мой благосклонный взгляд. Потом это превратилось в продажу Гришей коня, копья и доспехов. С последующим бражничаньем и соревнованием кто больше выпьет. Да, конечно, детские комплексы, недодоказанные теоремы юности, но почему, почему же все это делается сначала как бы во имя прекрасной дамы, а потом не взирая на эту же даму... Иногда на мне концентрировался такой слабый, рассеянный, как от фонаря в тумане взгляд, а через паузу: "О! Беллочка... ты... извини, ладно?.." С каждым таким взглядом мне доставалось все меньше узнавания, зато умиление и изумление становились все более неподдельными: "Беллочка???... О..." Эти лыцари, чтобы выявить достойнейшего, устроили соревнование кто кого перепьет в самом однозначном смысле. Кто. Кого. В какой-то момент, когда на меня уже смотрели не глаза, а две пары сонных мух с едва шевелящимися крылышками, я поняла, что не мое это место. Не мое это было место -- во вкусном обильном и тошнотворном "русском" ресторане, за столиком с двумя сортами водки, двумя видами икры и двумя манекенами. Я позвонила Давиду и Кинологу, а кому должна звонить обладательница двух живых трупов друзей, они же последний и предпоследний любовники, как не бывшим любовникам, они же нынешние друзья. Позвонила и сказала, что они могут вынести тела. Свое тело я вынесла сама, оно было так, слегка обмякшее, плечи слегка обвисли, но это ничего, это дело поправимое -- лишь уловить свое отражение в ближайшей витрине, и все наладится рефлекторно. Хорошо, что квартирка моя убогая все еще моя, все еще пахнет пыльцой цветов и бабочек, все еще хранит акварель не раз пролитого на штукатурку бордового вина, все еще виляет хвостом при моем появлении и скулит, и жалеет, и принимает без суда и следствия. Всего-то нужно докурить, встать и побрести в ее направлении. Что же я сделала не так в своей судьбе? Умирающая частица души взволнованно хрипит, а не надо, я и так все знаю. Все, все я сделала не так. И ведь не жалею об этом, нет, не жалею. Я просто тихо печалюсь, тоскую абстрактно и переживаю обреченность, как основное событие своей жизни. Милая моя Белла,-- говорю я себе,-- ты сделала самое главное, самое трудное и прекрасное -- ты осознала какая ты идиотка и не испугалась этого, а приняла это достойно, как и должна поступать настоящая, цельная стерва твоего возраста и IQ. И поэтому любая награда будет недостойна тебя, а ты ее. И поэтому смело бери то, что хочешь и смело отпускай из рук то, что можешь. Все равно ничем хорошим это не кончится. Муха щекочет щеку так же, как капля дождя или слезинка. Несовершенство восприятия в таких случаях это благо, подарок, опция для домысла. Почему я должна быть уверена, что правильно понимаю то, что происходит между людьми? Я не хочу быть в этом уверена. Конкретность и однозначность -- путь в небытие. Это ловушка, из которой мало шансов выбраться. Мозг привыкает к конкретным трактовкам, без них мучается, корчится, вынужден искать объяснения, не найдя -- придумывать их. И чем раньше поймешь и примешь относительность трактовок, происходящего, всего, тем больше надежд на свободу, которая все равно -- горизонт. Но в любом недостижимом и отодвигающемся горизонте почему-то возникает твой отрезок, который почему-то слегка ближе, хотя в принципе так же недостижим. Это хотя бы задает направление движения, и если оно не меняется вот уже некоторое достаточно длительное время, то возникает иллюзия правильного счастья. А иллюзия не длится долго. В какой-то момент или счастье исчезает, или ты понимаешь, что счастье твое -- неправильное. Неправильное счастье -- это еще более странное состояние, чем правильное. Оно сопровождается вязким ощущением стыда или за себя, или за другого, за недостойность происходящего счастья. Порой чувство того, что вырвал у судьбы неположенное очень возбуждает. В это время лучше не давать моральных оценок ни себе, ни другим, вообще не оперировать такими категориями, как, скажем, нравственность. В крайнем случае можно подумать привычными блоками о порыве яростного ветра, о трещине в устоявшемся мироздании, которая конечно же через минуту сомкнется над обдавшей жаром и смрадом бездной. И вот -- остаешься один. На один с тем, что сможешь в этот момент почувствовать. И хорошо, если это окажется покаяние, и ирония тут абсолютно не к месту, прогони. Очень важно пройти по всем ступенькам чувства правильного покаяния. Сначала -- перед собой, тихого, незаметного. Надо подниматься по этим ступеням медленно, постепенно теряя гордость и самоуважение, приобретая взамен то самое грозное ничего, которое гнездится в каждой душе, клубится где-то в ее подвалах. Это самое ничего, расползаясь, вытесняет прежде всего милые сердцу, простые, детские что-ли понимания себя, оставляя лишь чувство вины и трепета от осознания полного своего ничтожества. Это невероятно сосущее, тошнотворное, тяжелое покаяние, этакий минет, который твоя хрупкая душа вынуждена исполнять вселенскому смраду, поскольку ничего другого она не заслужила, она была плохой девочкой. Поднявшись до самой вершины покаяния, стоя в рваных клочьях черной ненависти к себе, оглядись вокруг, дождись просвета, увидь вдруг тот самый, твой отрезок горизонта (помнишь?) и ступай себе с Богом туда, туда, туда, в ритме захлебывающегося ужасом и предвкушением сердца... Кинолог Постарел лет на десять. Когда остаешься без тачки, сразу стареешь. День в старческом темпе. Сколько можно ждать автобуса. Чем дольше ждешь, тем... сначала хоть никого... Набежали... Вечные тупые разговоры... одних и тех же зомби перебрасывают за мной, подгримировав... Опять звонят кому-то, а все хватаются за карманы... надо же, мой... если опять жена... лучше просто отвечать не буду. Номер знакомый. Белка. Этой что надо? Утром вроде обо всем поговорили. Нет ничего никчемнее редко ходящих автобусов и часто звонящих баб... мысль!.. точно ей что-то надо... че все на меня уставились, как будто должен... ну звенит у меня в руке... ну думает человек отвечать или... что такого... О, автобус. Ладно, хоть потрендю в дороге: -- Ле-о? Да, привет еще раз. Как оно?.. Картис эхад. Не, это не тебе, это водиле. Я в авто. В смысле -- в автобусе, гы. Да, бля, тачке шею свернул днем. Жене? Гы. Не, уцелела. Аха, надо бы, все из-за нее, суки... Угробит меня своей гиперактивностью. Не, я не пассивный. Прикинь, всю ночь в казино проплавали, ясное дело продулись, она еще мне сказала, что из-за меня, что не дал ей отыграться, заставил на берег сойти... Аха, заставил. Что, почему? Другой бы нафиг за борт выкинул. Что, бедная Ларка? Аха, бедная. Если столько просирать за ночь, богатой не будешь. Я после этой ночи тоже бедный, надолго. А тут еще своей тачкой какую-то Пежопу трахнул... Увы... Нет, за мой счет. Потому что в жопу. Я виноват? Не, я тут ни при чем. Да, я трахнул. А виновата Ларка. Я как кэмэ пятьдесят от Эйлата отъехали, спать начал. Я ей говорю -- видишь, сплю. Говори со мной, а то вмажусь. Ну, ты знаешь как она разговаривает. В режиме диалога же не умеет. А тут она вспомнила про блядки подруги по службе... А-а, представила? Ну да. Естественно уснул. У нее же монологи без абзацев. Да-а, и полный абзац. Тыщ на двадцать. Че я, дурак, чтобы на мне страховщики наживались? Страховка -- для лохов. Аха... Лучше спускать бабки в казино. Но не с Ларкой, как оказалось. Да не, это не я дурак, это она дура. Я же тебе все, блин, объяснил, че ж ты... А чего ты, кстати, звонишь?.. Блинннннн! Бабы... Ну что, нельзя было сразу сказать, до того, как я в автобус сел, как билет купил? Ну и что -- не видела. Слышала же! Ладно... Я сказал -- ладно. Уволоку. Только одного. На твой выбор. Уже слиняла? Ну ты и стерва. Ладно, сами разберемся. Где? Гдеее?.. А... Да. Понял, понял. Отдыхай. Ну конечно, бедная-бедная, Ларке вон пожалься. Ладно, конец связи. Суки, суки, и никуда от них не деться!.. А вот эта блондища, как за поручень уцепилась! Как за шест на стриптизе. И мини, и все прочее... и подпрыгивающий автобус заставляет ее танцевать в том самом ритме... А тут -- переть Линя в Старый город... Щас, ага. Лучше уж Гришку в Нахлаот, все ближе. Чтобы иметь возможность выбора, надо приходить первым... Значит, еще и такси... Да что ж за день такой... Самые похабные такси -- в Эйлате. Стадо. Их там больше, чем нормальных машин. И реклама на них... "OIL MASSAGE" и буквы большие, розовые, неровные, как акселератки. Если в гараже снова прилепят наклейку на бампер -- нарочно отдеру с краской и заставлю всю жопу перекрасить! Это как если на этот самый "OIL MASSAGE" пойти, а тебе после сеанса на жопе розовой помадой это самое и напишут... да еще с ошибкой: "OIL MESSAGE"... Реклам понатыкали... каждая учит меня жить... учителя! Ну кто на одном щите пишет: "Прохладительные и горячие напитки. Фотопринадлежности." Чтоб ты захлебнулся своим проявителем, сука! Что ж это за кабак, что даже водила не знает? Или водила мудак, или кабак отстойный... или и то и другое... или, наоборот, какой-то понтовый кабак, к которому на простом такси и не подъезжают? Если бы не Ларка с Эйлатом -- мог бы быть третьим... сука! Ладно, сойду у Машбира. Блин, какая мерзость... эта ваша заливная реклама Машбира... серая ткань палатки, разрываемая красными, вульгарными ногтями... в разрыве -- детское голубое небо... заре навстречу... Не реклама, а кошмар Обломова!.. Ищи их тут, в потемках... еще и обувь жмет... на хрена ее Ларка купила... какая, интересно, падла ей рассказала, что в Эйлате нет Н.Д.С.? Ах, смотри как дешево, смотри как выгодно... Да что обувь... Тело бы наконец разносить... Собственная телесная оболочка уже и потрепанная, а все никак... не разносится... жмет, и натирает, натирает, блядь, душу... 4. ГИПСОВАЯ СТАЯ Гриша Фотоаппарат я дал Давиду. Он удивился и даже отнекивался. Но я настоял. На то было много причин. На этом этапе качество фотографий было не главным. Не главным, нет. Главным было схватить в кулак нашего замысла правильные типажи. Какие типажи правильные, я к стыду своему представлял смутно. Давид, правда, и вовсе не представлял. И тут вся надежда была на его странную способность чувствовать верное направление даже чужих замыслов. Словно тот пресловутый ивовый прутик, с помощью которого можно обнаруживать воду, рос в нем и вибрировал в непроглядной реальности, давая ориентир. Не всегда это срабатывало, но все-таки совпадений было гораздо больше, чем бывает просто совпадений. Он чуял. Сам Давид терпеть не мог, когда я пытался говорить с ним об этом. Он не соглашался отчаянно и агрессивно, вызывая сочувственную мысль, что он все понимает и страдает от этого, а может и еще от чего-то, как-то связанного с его ненормальным чуйлом. Кроме того, Давид порой так заражался чужой идеей, что сам превращался в мощный очаг заражения, не дававший уже никому вокруг успокоиться и исцелиться. О способности к перевоплощению можно даже не упоминать -- если у кого-то она и есть, эта способность, то в первую очередь у моего Давида. Актерство тут ни при чем, он просто становится другим, и цепочки этих превращений длинны и обрываются непостижимо или вообще по-дурацки. Кроме того, он мне верит. Больше, чем я себе. Это мобилизует. Еще у него отсутствует чувство юмора, а это важно, поскольку любое чувство юмора когда-то сбраживается в кислую иронию, которая потом приводит к изжоге и отрыжке. Давид всегда серьезен, даже когда пытается шутить. Кроме того, он никогда не пытается шутить просто так, но к этому надо привыкнуть, хотя не всегда можно. Кроме того, я не уверен, что все про него знаю. А иногда почти уверен, что все, что знаю -- неправда. Это интересно. В общем, когда я не знаю что делать, я прошу Давида быть рядом, и мы всегда набредаем на что-то. Но объяснять ему это нельзя -- он злится, да и не получается тогда ничего, словно отменяется какая-то игра. Поэтому я просто попросил его взять фотоаппарат и фотографировать в людском потоке женщин, которые не посрамят памяти и мужской гордости великого царя Соломона. Чужой юмор Давид, кстати, понимает почти нормально. Он усмехнулся на "мужской гордости великого царя" и взял фотоаппарат. А я собирался регистрировать "снятых" девушек -- телефон, "приходите я вас нарисую" и так далее. Мы встали в самом центре Иерусалима, на "еврейском" или "сумасшедшем" перекрестке -- пересечении улиц Яффо и Короля Георга. Особенностью этого перекрестка были идущие по диагонали, через его центр "зебры" -- на фотографиях это придаст женщинам стремительность и остраненность. Я выбрал фоном красно-зеленую "пиццу Сбарро". Ее уже отремонтировали после теракта. Но все равно, у переходивших улицу наискосок, за плечами как бы маячил ангел смерти в цветах итальянского флага. Давид примостил фотоаппарат на гриве гипсового льва, которого установили тут на днях, да если бы только тут. Весь город был теперь в этих гривастых "девушках с веслом". Фирма "Пежо" решила обыграть сходство раскоряченного льва со своего логотипа с геральдическим иерусалимским львом. И подарила городу внушительную стаю белых болванок, львов в натуральную величину. Львы залегли на стадионе Тедди, они смотрели прямо перед собой пустыми гипсовыми белками и вообще были похожи на непропеченные полуфабрикаты шестого дня Творения. Муниципалитет тут же сорганизовал стаю художников, чтобы раскрасить этих штампованных альбиносов. Ага, сейчас. С детского сада я не принимал участия в массовых раскрасках и не собирался. Разве что для оттяга. Но никакого художественного браконьерства не допускалось. Чтобы получить доступ к львиной шкуре надо было сначала сделать эскиз, утвердить его у куратора проекта, а то и переделать в соответствии с полученными замечаниями. И лишь после этого получить охотничью лицензию. И право на тридцатипроцентную долю в грядущем "пушном" аукционе. Однако, на пляшущий перед носом фантик народ повелся. Игаль даже затащил меня на стадион, который пах своими новыми дорожками, как разогретыми кедами. Там мы встретили маленькую галерейку знакомо-озабоченных лиц, которые бродили среди белой львиной стаи. Только Вика, у которой были свои заморочки с муниципалитетом, достала блядскую карминную помаду и закрасила крайнему льву губы и зрачки. Жуткая морда проявилась. И мы с Викулей пошли в "Холиленд" пить бельгийское пиво из больших винных бутылок, под стенами безнадежно отставшего от археологических находок макета Второго Храма. А оставшиеся коллеги довели проект до позорного конца, и теперь эти хвостатые раскрашенные болваны опускают мой безответный великий Город ниже провинциального баварского Ульма. Потому что в Ульме все сделано иначе. Болванки птиц там выполнены не болванами, а людьми с чувством юмора и стиля, и дооформлены так, что рядом с магазинчиком женского белья у голубки обнаруживаются ноги в узорных чулочках, а рядом с лавкой конторских принадлежностей висит птица-клерк в пенсне и сюртуке, а посреди городка, где родился Эйнштейн, вдруг возникает его голубиное воплощение, озорно косящее на прохожих. Эх. Лев нам попался сомнительный, красный в крапинку, словно больной корью. Ладно, как штатив сгодится. Дождавшись, когда Давид наконец-то решился щелкнуть затвором, я попытался перехватить невесту царя у кромки тротуара. Но она не говорила ни на иврите, ни на английском, ни на русском. В Москве я бы решил, что она просто не желала со мной разговаривать, но у нас это было странно. Вторая оказалась профессиональной моделью, вручила мне визитку, сообщила, что с радостью поговорит о расценках при встрече и намекнула, что несанкционированная публикация ее фотографии повлечет знакомство с ее адвокатом. А деньги у меня были пока только теоретически. Давид смотрел на мои попытки спокойно, даже отстраненно, долго примерялся перед третьим кадром, наконец решился -- быстро вскинул фотоаппарат и, почти не наводя, кого-то щелкнул. Я почувствовал себя как спаниель, не заметивший куда упала утка. Вопросительно взглянул на Давида, но он смотрел на меня так отрешенно, что было бы просто неловко прерывать его медитацию. Я в итоге выбрал девицу поприличнее из потока пешеходов и только открыл рот -- знакомиться, как невесть откуда подскочивший Давид сказал: -- Нет, не надо. Уходим. Смысла нет. Давид Гриша не угадал. Он подошел к какой-то смазливой бабенке, но я остановил его: -- Нет, не надо. Уходим. Смысла нет. Смысла действительно не было. Лев мне мешал. Он как будто смотрел в объектив вместо меня и искал не жену, а еду. Здесь ничего не могло получиться. Надо было менять место. Гриша не возражал, кажется его тоже раздражал этот идол. Тогда мы пошли к пешеходной Бен-Иегуде. По дороге нам встретился очередной лев. Он был разрисован цветочками, словно бы обтянут ситцем. -- Парковая, бля, скульптура,-- зло сказал Гриша. -- Или зоопарковая. -- Почему? Гриша любит задавать мне вопросы. Даже когда все вроде бы ясно. А я люблю на них отвечать. Это у него как игра "найдите пять отличий в двух похожих рисунках". Художник, он стремится наложить мое "ясно" на свое и создать объемную реальность. -- Зоопарк с исчезнувшими клетками,-- сказал я.-- А все посетители уверены, что это такие специальные невидимые клетки. И поэтому нет никакой паники. До первой жертвы... Интересно, сколько времени надо гипсовому льву, чтобы проголодаться? Сказав это, я тут же понял, что был неправ, что гипсовый лев не чувствует голода, а чувствует что-то другое, например -- тоску или скуку. И если соберется убивать, то не для еды, совсем как человек. Иерусалим словно бы дремал. Ощущение было как если бы спящий какой-нибудь кот увеличился в сто раз и надо было бы долго идти рядом с его горячим, дышащим, животным телом, боясь, что он проснется. Я подумал об этом непонятно почему, вдруг, а подумав, забеспокоился. -- Смотри-ка, столько львов, а ведь ни на одном дети не играют,-- вдруг сообщил Гриша.-- Ни дети не ползают, ни влюбленные имен не выцарапывают. Странно, нет? Это не потому, что люди у нас такие культурные, это потому, что львы такие уроды! Я хотел ответить, что это может быть потому, что львы -- мертвые. Но на самом деле они ведь не мертвее скамеек. Значит, получалось наоборот -- на львах не играли и не рисовали потому, что они недостаточно мертвые. То есть, недостаточно живые. А значит, они застряли между жизнью и смертью. И можно ли быть уверенным, что они застряли там навечно? Когда-нибудь они окончательно умрут, станут памятниками самим себе, и мы увидим на них детей и надписи. Но есть вероятность, что они двинутся в другую сторону. Как пробка, которую обычно вытаскивают, но иногда и проталкивают... -- Простите, вы не могли бы меня сфотографировать? -- девушка уже протягивала мне свой фотоаппарат-мыльницу. Рука ее была такая белая, словно алебастровая. А лицо яркое. Она его умело раскрасила. Я почему-то медлил и фотоаппарат не брал, просто ее рассматривал, эту гипсовую девушку, приглашавшую царя Соломона на белый танец. А она терпеливо протягивала мне фотомыльницу, которая раскачивалась на шнурке, словно черный маятник. Вокруг было привычное хаотичное движение, а мы так и стояли, замерев, пока Гриша не спросил: -- Ну? Они вообще сказали это хором, Гриша и девушка, оба обращаясь ко мне. Оба "ну" были нетерпеливыми, только Гришино нетерпение было вопросительным, а ее возмущенным. Потом они так же синхронно рассмеялись, глядя уже не на меня, а друг на друга. И Гриша сказал: -- Знаете, а давайте мы вас сами сфотографируем. У нас ведь профессиональная камера. Будет отличный снимок... "Дарна" Ортик заботливо прислонил портфель к собственному боку, снял черную шляпу и замешкался, прикидывая куда бы ее примостить. Наконец, осторожно опустил на диван. На парчовом восточном диване с вышивками, подушками и прочим орнаментом, черная шляпа с лихим шпиц-хаббадским заломом и потертый рыжий портфель смотрелись странновато. Еще более странно выглядели официантки этого лучшего в Иерусалиме марокканского ресторана. Три русые ашкеназийские девицы в традиционной восточной одежде -- тяжелых расшитых хламидах насыщенных цветов, перепоясанные блестящими поясами, со знанием дела несуетно суетились вокруг столика, составляя на него плошки, чашки и тарелки с чем-то мелко измельченным, пряно пахнущим, похожим по цвету на глубокие тона платьев. Но Линю это странным не казалось, таким и должен быть дорогой восточный ресторан. Впрочем, если бы официантами были ешиботники, генералы ЦАХАЛа или дауны, его бы тоже это не слишком впечатлило после всего, что он услышал от Ортика. Получив от Линя приглашение поужинать, Ортик удивился. И даже подумал, не посоветоваться ли с равом. Но кухня ешивы настолько приелась, что он решил не подвергать себя мучительной внутренней борьбе, если рав скажет не идти. Чего спрашивать? "Дарна" ресторан кошерный, Линь хоть и не свой, но и не совсем чужой -- приятель Белки, все-таки. Да и сидели уже вместе за одним столиком, пили из одной бутылки, правда тогда Ортик еще не знал, что Линь -- гой, поэтому нарушил заповедь. Да все равно с этой заповедью Ортик, если честно, был не очень-то в ладах. И не только с этой. У него было более важное предназначение, чем стремление к собственному совершенству. И потом, было очень любопытно -- чем Ортик может быть полезен, то есть интересен русской мафии, даже если она не совсем мафия, но все-таки. Вдруг они знают о нем что-то такое, о чем он сам не догадывается. Или о его возможностях. В общем, решил идти. Линь еще тогда, в кафе, чем-то его к себе расположил. Ортик даже жалел, что Белка увела нового знакомого, и он не успел рассказать умеющему слушать человеку о том, что его самого воодушевляло, страшило и манило вот уже несколько лет. После благословения рава Кадури этот Линь уже дважды пересекался с его судьбой, причем второй раз по собственной инициативе, для которой не было ни малейшего рационального объяснения. Все это наполняло Ортика каким-то будоражащим предчувствием, как весной -- в те сибирские времена, когда весна наступала после долгой зимы. Для разгона они немного выпили, причем в этот раз Ортик уже следил, чтобы вино разливала официантка, а когда она отошла, то он сам успевал перехватить бутылку прежде, чем Линь ее коснется, а потом и вовсе поставил поближе к себе. Он решил не объяснять Линю, что еврей не может пить вино, если открытой бутылки касался гой. Зачем объяснять? Лучше так. Если уж что-то объяснять, то главное. Потому что говорить о г