етям слои разделение общества -- в ложах им показывают декольтированные плечи и живых дворян. Они приходят домой потрясенные, усталые, немного подготовленные к социальному ритуалу, к тому, чтобы стать Жюлями Фаврами, Жюлями Ферри, Жюлями Греви. Попросите кого-нибудь из моих сверстников назвать день своего первого похода в кинематограф. Мы даже не заметили, как оказались в новом веке, не имеющем традиций, которому предназначено было затмить своими плохими манерами все ушедшие эпохи, и новое искусство, искусство простолюдинов, предвосхищало этот век дикости. Возникшее "на дне", отнесенное начальством в разряд ярмарочных увеселений, оно вело себя по-простецки, шокируя солидных граждан; это была забава для женщин и детей. Мы с матерью страстно любили, но никогда об этом не вспоминали и не говорили -- кто будет говорить о хлебе, когда его достаточно? Мы постигли существование кинематографа только тогда, когда он уже давно был нашей жизненной потребностью. В ненастную погоду Анн-Мари спрашивала меня, куда бы мне хотелось пойти; мы долго выбирали между цирком, театром Шатле, Павильоном электричества и Паноптикумом; в последний момент мы с продуманной небрежностью выбирали кино. Стоило нам открыть парадную дверь, как на пороге своего кабинета возникал Шарль: "Куда вы собрались, дети?" -- "В синематограф" -- прилежно объясняла мать. Дед морщился, а мать поспешно добавляла: 347 "Это в "Пантеоне", в нескольких шагах от дома, достаточно перейти улицу Суффло". Дед не возражал, но пожимал плечами. В ближайший четверг он делился с господином Симонно: "Вы человек здравый, Симонно, ну как это понять -- дочь водит моего внука в кино!" И господин Симонно примирительно сообщал: "Сам я там никогда не был, но иногда жена ходит". Как правило, мы приходили после начала сеанса. Спотыкаясь, ощупью осторожно ступали за билетершей. Я ощущал себя заговорщиком: над нашей головой зал пронизывал сноп белых лучей, в нем кружилась пыль, дым табака; пианино ревело; на стенах сияли фиолетовые груши; у меня замирало дыхание от запаха лака и дезинфекции. Запахи и плоды этой темноты, наполненной людьми, перемешались для меня: я сосал фиолетовые лампочки, чувствовал во рту их кисловатый вкус. Набив спину о чужие колени, я устраивался на скрипучем стуле, мать подкладывала под меня сложенное одеяло, чтобы мне было лучше видно, и после этого я бросал взгляд на экран, на движущееся меловое пятно, на дрожащие пейзажи, тронутые ливнями, дождь лил без передышки, даже при самом ярком солнце, даже в комнатах; порой пылающий астероид перелетал вдруг через гостиную какой-то баронессы, на лице которой не было при этом ни малейшего удивления. Мне импонировал этот дождь, эта непрестанная суета, тревожившая стену. С первыми аккордами тапера из "Фингаловой пещеры", всем становилось ясно, что с минуты на минуту можно ждать преступника -- баронесса трепетала от страха. Но ее прекрасное, в черных подтеках лицо вдруг заменяла лиловая надпись: "Конец первой части". Мгновенное возвращение. Свет. Где я? В школе? В общественном месте? Все просто -- ряды откидных стульев, у которых на виду пружины; стены, 348 выкрашенные охрой; заплеванный и грязный пол. Зал наполнялся неясным гулом, зрители обретали дар речи, билетерша оглушительно предлагала леденцы, мать покупала мне конфеты. Я тут же совал их в рот, на языке таяли фиолетовые лампочки. Люди протирали глаза, каждый впервые обнаруживал соседей. Солдаты, няньки с ближних улиц; какой-то тощий старик шикает -- простоволосые девушки с фабрики слишком громко смеются. Все это люди не нашего круга; к счастью, местами на почтительном расстоянии друг от друга над этим партером голов умиротворяюще виднеются пышные шляпы. Моего покойного отца, моего деда -- посетителей лож первого яруса -- социальная иерархия театра научила определенному церемониалу: в местах большого скопления людей желательно воздвигать между ними ритуальные барьеры, в противном случае они передерутся. Кинематограф говорил о другом: казалось, не праздник, а скорее бедствие объединяет эту удивительно разношерстную толпу. Этикет отпал, и проявилась наконец, настоящая связь людей, их общность. Мне нравилась толпа, я стал ненавидеть церемонии. Какие только толпы мне довелось повидать на моем веку, но открытость, это безотказное общение любого со всеми, это сон наяву, это туманное осознание того, что быть человеком опасно, мне удалось видеть потом только однажды -- в 1940 году в лагере для военнопленных XII Д. Понемногу осмелев, мать начала водить меня в кинотеатры Больших Бульваров: "Синераму", "Фоли-Драматик", "Водевиль", "Гомон-Палас", который тогда назывался "Ипподромом". Я смотрел "Зигомара" и "Фантомаса", "Приключения Мациста", "Тайны Нью-Йорка". Позолота портила мне удовольствие -- "Водевиль", низведенный из театра 349 до иллюзиона, не захотел расстаться с былым великолепием. До самой последней минуты красный занавес с золотыми кистями таил от зрителей экран; о начале сеанса сообщали тремя ударами, оркестр играл увертюру, занавес поднимался, свет гас. Меня нервировал этот ненужный церемониал, вся эта устаревшая роскошь, которая лишь отдаляла персонажей от зрителей. Наши отцы, знавшие ярусы и галерки, приниженные блеском люстр, росписями потолка, не могли и не хотели считать, что театр принадлежит им -- они были там гостями. Я стремился стать, как можно ближе к фильму. Демократизм неухоженных кинотеатров нашего квартала привела меня к мысли, что это новое искусство принадлежит мне, как и всем. По своему развитию мы были однолетки: мне было семь, и я умел читать, ему -- двенадцать, и оно не могло говорить. Считали, что оно делает только первые шаги, но перед ним большое будущее; я решил, что мы будем расти вместе. Я не позабыл нашего общего детства: мне предлагают леденцы, когда женщина в моем присутствии покрывает ногти лаком, когда в уборной какой-нибудь провинциальной гостиницы пахнет дезинфекцией, когда ночью в вагоне я рассматриваю фиолетовый ночник на потолке, зрением, обонянием, языком я чувствую свет и запахи давнишних кинозалов; четыре года назад, попав в шторм на широте Фингаловых пещер, я расслышал в завываниях ветра звуки пианино. Равнодушный к священнодействию, я любил колдовство; кинематограф был неясным субъектом, и я питал к нему извращенное влечение, ценя в нем его тогдашнее несовершенство. В этом дрожании было все и ничего, все, доведенное да ничего; я был свидетелем конвульсий стены, твердые тела освобождались от своей массивности, того, что отягощало меня даже в моем теле. Эта способность к бесконечному 350 ухудшению льстила моему юному идеализму; со временем перенос и вращение треугольников напоминали мне движение лиц на экране -- даже в планиметрии мне нравилось кино. Для меня главными цветами стали черное и белое, они впитали в себя все остальные, и демонстрировали их только избранным. Меня очаровывала возможность увидеть невидимое. Но больше всего я любил непреодолимую немоту моих героев. Впрочем, нет, они не были немы, потому что могли выразить свои чувства. Мы общались через музыку, это было отражение их внутренней жизни. Оскорбленная невинность струила музыку, я чувствовал горе жертвы сильнее, чем если бы она могла все объяснить. Я читал реплики, ни воспринимал лишь надежду и отчаяние, настойчиво ловил ухом горделивое страдание, которое не высказать в словах. Я был соучастником: на экране рыдает юная вдова, это не я, но все-таки у нас одна душа -- похоронный марш Шопена, и вот мои глаза полны ее слез. Не умея предсказывать, я ощущал себя пророком: предатель еще не изменил, а я уже наполнен его преступлением, в замке вроде все спокойно, но зловещие аккорды вещают о присутствии убийцы. Я страшно завидовал этим ковбоям, мушкетерам, полицейским -- их будущее находилось здесь, в этой значительной музыке, оно распоряжалось настоящим. Неугомонная мелодия, сливаясь с их жизнью, вела к победе или к смерти, одновременно устремляясь к своему собственному концу. Этих героев действительно ждали: девушка, над которой нависла опасность, ждал военачальник, предатель, притихший в лесной засаде, ждал связанный друг, печально наблюдая, как язычок пламени приближается по фитилю к бочонку с порохом. Бег пламени, отчаянная борьба девственницы с насильником, галоп героя по степи, непрерывная смена этих образов, вся эта 351 гонка и откуда-то из ада зажигательная мелодия "Скачки в пропасть" -- оркестрового отрывка из "Осуждения Фауста" в переложении для фортепьяно, -- все это объединялось в одно: судьбу. Герой спрыгивал с коня, гасил фитиль, изменник нападал на него, начинался поединок на ножах, но даже случайности этого поединка обязательно подчинялись развитию музыкальной темы -- это были мнимые случайности, за которыми хороню просматривался всеобщий порядок. Вот здорово было, когда последний удар ножа приходился на последний аккорд! Я был на седьмом небе, я обрел мир, в котором мне хотелось жить, я подошел к абсолюту. А как было обидно, когда зажигался свет! Я проникался любовью к этим героям, а они исчезали, забирая свой мир с собой: я проникался их победой каждой клеткой своего существа, и все-таки это была их победа, а не моя -- на улице я опять становился невостребованным. Я решил заменить слова музыкой. Эта можно было сделать каждый вечер около пяти. У деда в это время были занятия в институте, бабушка читала в своей комнате роман графини Жип, мать, после моего полдника, распорядившись насчет обеда и отдав последние наставления служанке, садилась за рояль и играла баллады Шопена, сонату Шумана, симфонические вариации Франка, а иногда, уступая мне, "Фингалову пещеру". Я пробирался в кабинет деда. Сумерки, на рояле горят две свечи. Полумрак меня устраивал, я вооружался дедовой линейкой -- это была моя рапира, его разрезным ножом -- моим кинжалом, и тотчас становился плоским изображением мушкетера. Случалось, что вдохновение приходило не сразу; занять себя, я, знаменитый дуэлянт, выдумывал, что некие обстоятельства вынуждают хранить инкогнито. Мне приходилось безответно сносить удары, и, призвав на 352 помощь все свое мужество, строить из себя труса. Я бродил по комнате, волоча ноги, повесив голову и глядя исподлобья: иногда я вздрагивал, изображая так, полученные пощечины или пинки под зад, но я и не пытался давать сдачи -- я запоминал имя нахала. Наконец, сказывалась лошадиная доза музыки. Будто шаманский барабан, рояль затягивал меня в свой ритм, фантазия-экспромт выживала из меня душу, поглощала меня, принося с собой таинственное прошлое и блистательным, смертельно опасным будущим: я был одержим, бес, захвативший меня, тряс, как грушу. По коням! Я был конем и всадником, пришпоривал и чувствовал шпоры, я летел по ландам и прериям, по кабинету деда от двери к окнам. "Ты слишком разошелся, соседи будут жаловаться", -- замечала, не переставая играть, Анн-Мари. Я не мог ответить, поскольку был нем. Вот я вижу герцога, соскакиваю с коня; беззвучно шевелю губами, это я довожу до его сведения, что он ублюдок. Он приказывает убить меня своим рейтарам, но моя шпага защищает меня, как крепость! Порой я пронзаю очередную грудь и тут же, перевернувшись, становлюсь зарубленным наемником, падаю и умираю на ковре. Потом, тайно выбираясь из трупа, встаю и опять принимаюсь за роль странствующего рыцаря. Я исполнял все роли одновременно: рыцарь, я отвешиваю пощечину герцогу -- поворачиваюсь кругом и -- герцог, получаю ее. Но мне не нравилось долгое пребывание в шкуре злодея, мне хотелось вернуться к доблестной заглавной роли, к самому себе. Не зная поражений, я всегда побеждал. Но, так же как и в ночных моих приключениях, я переносил свое торжество из страха перед неприкаянностью, которую оно принесет с собой. 353 Я спасал юную графиню от домогательств родного брата короля. Вот это резня! Но вот мать перешла на другую страницу: аллегро превратилось в лирическое адажио, я наспех завершаю кровопролитие и ласково улыбаюсь своей подопечной. Она меня любит, об этом рассказывает музыка. Я тоже, судя по всему, ее люблю: в моей груди зарождается влюбленное, томное сердце. Как поступают, когда любят? Я беру ее за руку, гуляю с ней по лугу, но этого мало. Приходится срочно прибегать к наемникам и пройдохам, они выручают меня из затруднительного положения -- нападают на нас, сто против одного; девяносто головорезов я беспощадно убиваю, остальные десять похищают графиню. Самое время вступить в сумрачную полосу моей жизни -- женщина, которая меня любит, в плену, вся полиция королевства на ногах из-за меня, я вне закона, я гоним, я изгой, у меня нет ничего, кроме чистой совести и шпаги. Горемыкой я меряю шагами кабинет, вбирая в себя страстную грусть Шопена. Порой я наспех просматриваю свою жизнь, забегая года на два-три вперед, чтобы убедиться, что все будет хорошо -- мне возвратят мои титулы, имения, мою невесту, почти такую же невинную, и король будет еще просить у меня прощения. Но тут же, одним разом вернувшись на два-три года назад, я опять оказываюсь в нищете. Я восторгался этой минутой. Вымысел совпадал с действительностью: заброшенный скиталец, странствующий в поисках справедливости, как две капли воды напоминал неприкаянного, тяготящегося самим собой ребенка -- в поисках оправдания существования он под музыку бродил по кабинету деда. Не выходя из образа, я пользовался этим совпадением, чтобы объединить наши судьбы; убежденный в конечной победе, я видел в своих несчастьях кратчайший путь к ней, сквозь нынешнее жалкое существование я видел грядущую славу, ради нее-то и осуществлялся этот путь через горнило бед. Соната Шумана окончательно внушала мне это: я был несчастная божья тварь, и я же 354 был Господь Бог, от сотворения мира спасший ее. Как сладостно пребывать в безнадежном отчаянии, это несет с собой право дуться на весь мир. Пресыщенный слишком легким успехом, я вкушал сладость меланхолии, терпкую горечь обид. Предмет неустанных забот, пресыщенный, лишенный желаний, я погружался в придуманные страдания; восемь лет благоденствия привили мне вкус к мученичеству. Моих будничных судей, слишком ко мне расположенных, я заменил бессердечным трибуналом, способным осудить меня, не выслушав; от него-то мне и нужен был оправдательный приговор, слава, лавровый венец. Раз двадцать я с упоением перечитывал историю Гризельды; но сам я не любил страдание, и первые мои устремления были жестоки. Заступник сонма принцесс без стеснения воображал, как дерет маленькую соседку по дому. В истории Гризельды, довольно неприглядной, меня привлекал садизм потерпевшей и ее незыблемая добродетель, которая в конце концов заставляет палача-мужа склониться перед ней. Вот в этом-то и было мое сокровенное желание: поставить судей на колени, заставить меня уважать и этим покарать их за пристрастность. Но я каждый день переносил вынесение оправдательного приговора. Герой грядущей победы, я томился в предвкушении триумфа и всегда от него увиливал. Я думаю, что в этой двойной меланхолии, искренней и наигранной, отражалось мое разочарование: мои подвиги, следующие друг за другом были цепью случайностей. Когда затихали последние аккорды Фантазии-экспромта, я опять возвращался к лишенному минувшего летоисчислению сирот, которым не доставало отцов, и странствующих рыцарей, у которых не было сирот. Герой или школьник, я пребывал в замкнутом кругу тех же подвигов, тех же диктантов, я бился о стены своей тюрьмы -- повторения. Но все-таки будущее было -- мне это доказал кинематограф. Я мечтал обрести свое жизненное предназначение. В итоге упрямая безответность Гризельды мне приелась; сколько я ни переносил историческую минуту моего триумфа, я не мог превратить ее в настоящую будущность, она все равно была всего лишь отсрочкой настоящего. Именно в это время -- не то в 1912, не то в 1913 году -- мне попался роман Жюль Верна "Мишель Строгов". Я рыдал от радости -- вот эта судьба! Офицеру Строгову не нужно было ждать прихоти разбойников, чтобы проявить свою храбрость. Приказ свыше вытащил его из безвестности, вся его жизнь была подчинена этому приказу, и он погибал в минуту торжества, ибо слава стала его смертью; переворачивалась последняя страница книги, и за живым Мишелем закрывалась дверь маленького склепа с золотым образом. Никаких сомнений -- его жизнь была оправдана с первых минут. Никаких случайностей -- правда, он все время перемещался, но соображения государственной важности, смелость героя, зоркость врагов, природа данной местности, средства сообщения, множество других факторов -- все предопределенные -- позволяли в любой момент определить его положение на карте. Нет даже намека на повторение -- все преображалось. Мишелю самому приходилось постоянно меняться, его судьба указывала ему цель, у него была своя путеводная звезда. Через три месяца я перечитал роман с прежним восторгом; сам Мишель мне не нравился, для меня он был слишком добродетелен, но я завидовал его уделу. Меня восхищал христианин, живший в нем, мне им стать не позволили. Самодержец российский был Богом-отцом. На Мишеля, специальным приказом пробужденного из небытия, как на всякую божью тварь, была возложена сложнейшая и единственная в своем роде миссия. Oн шел по нашей юдоли скорби, 356 отбрасывая соблазны и преодолевая препятствия, отведав мученичества и сподобившись помощи свыше! Он прославлял своего создателя и, сведя дело к победному концу, оказался в бессмертии. Книга эта стала для меня ядом -- получается, на свете есть избранники? Высочайшая потребность указывает ему дорогу. Святость меня не привлекала, в Мишеле Строгове она затронула меня лишь потому, что выдала себя за героизм. В то же время я разыгрывал свои прежние пантомимы, а идея миссии повисла в воздухе бесплотным призраком, который мне не удавалось наделить телом, но от которого я не мог избавиться. Не стоит и говорить, что мои статисты, короли Франции, готовые услужить, ждали только моего знака, чтобы потребовать услуг от меня. Но я не торопился. Если ты рискуешь из верноподданнических чувств, то где здесь великодушие? Марсель Дюно, боксер со стальными кулаками, каждую неделю восхищал меня, мимоходом совершая подвиги, которые выходили за рамки его обязанностей. А Мишель Строгов, слепой, покрытый славными ранами, только выполнял свой долг. Я восторгался его мужеством и осуждал его покорность: выше этого храбреца было только небо, для чего он склонил голову перед царем? Царю оставалось целовать землю под ногами Мишеля. Но без признания чьего-то превосходства над собой, от кого можно получить мандат на существование? Это противоречие приводило меня в тупик. Иногда я пробовал обойти препятствие -- до меня, неизвестного ребенка, доходили сведения об опасной миссии. Я кидался в ноги короля, умоляя доверить ее мне. Он отказывал -- я слишком молод, задача чрезвычайно сложна и опасна. Тогда, встав с колен, я вызывал на дуэль побеждал одного за другим всех его военачальников. Король соглашался: "Что ж, раз ты сам этого захотел, ступай!" Но мой маневр 35Z меня не утешал, я понимал, что сам предлагаю себя. Вдобавок коронованные болванчики внушали мне неприязнь -- я был санкюлот, цареубийца, дед восстановил меня против всех тиранов вообще, будь то Людовик XVI или Баденге. И главное, я каждое утро заглатывал очередной отрывок из романа Мишеля Зевако в "Ле Матен". Этот ловкий имитатор Гюго придумал республиканский вариант романа плаща и кинжала. Его герои были из народа, они создавали и рушили империи, с XIV века предсказывали французскую революцию, по доброте душевной заступались за малолетних и безумных королей от их министров, били в морду королей-злодеев. В моей голове царил самый великий из этих героев -- Пардальян. Множество раз, бывало, подражая ему, я хорохорился, важно расставив свои тонкие ножки, и отвешивал пощечины Генриху III и Людовику XIII. Как я мог после этого исполнять их приказы? В общем, я не мог из самого себя извлечь мандат, который послужил бы оправданием моего пребывания на этой земле, ни позволить кому-то выдать мне его. Я снова вскакивал на своего коня, нехотя скучал в сражениях; рассеянный убийца, ленивый страдалец, я оставался Гризельдой при отсутствии царя, Бога или самого заурядного отца. Я вел двойную жизнь, и одинаково фальшивую: на людях я был лицедеем -- пресловутый внук известного Шарля Швейцера; наедине с собой я окунался в воображаемые обиды. Иллюзорную славу я компенсировал мнимым прозябанием. Я легко мог перейти от одной роли к другой. В мгновение, когда я был готов поразить врага, в замке поворачивался ключ, руки матери, словно скованные, замирали на клавишах, я возвращал линейку в шкаф и повисал на шее деда. Я придвигал ему кресло, подавал тапочки на меху и расспрашивал о событиях в институте, называя по имени всех его учеников. Как бы я ни увлекался своими фантазиями, опасность была не в том, что я потеряю голову. Мне угрожало другое: моим настоящим "я" могла навсегда остаться череда обманов. 358 Но существовал и другой мир: на лужайках Люксембургского сада играли дети, я подходил к ним, а они пробегали в двух шагах, не замечая меня; я глядел на них глазами нищего -- как они были сильны и проворны, как они были прекрасны. При этих героях из плоти и крови я сразу утрачивал свой "ум не по годам", свои универсальные познания, прекрасную мускулатуру и мастерство опытного дуэлянта. Стоя у дерева, я ждал. По первому же небрежному оклику главаря их компании: "Иди к нам, Пардальян; ты будешь пленником", -- я отрекся бы от всех своих привилегий. Я был бы счастлив даже в роли статиста, я с радостью согласился бы играть раненого на носилках, даже труп. Но мне даже этого не предложили: я встретил своих настоящих судей -- сверстников и ровней, и их безразличие стало обвинительным приговором для меня. Я не мог прийти в себя, увидев, за кого они меня принимают: не чудо природы, не медуза, а просто совершенно неинтересный заморыш. Моя мать не смогла скрыть возмущение; эта высокая красавица спокойно относилась к тому, что я коротыш. Она считала это естественным: Швейцеры высокие, Сартры маленькие. Я пошел в отца, что тут такого. Ей даже нравилось, что я в свои восемь лет остался миниатюрным и удобным в пользовании -- мой карманный формат она воспринимала как продленное младенчество. Но, когда она видела, что никто не зовет меня поиграть, любовь подсказывала ей, что я могу подумать, будто я карлик -- хотя я все-таки не карлик, и буду переживать. Желая избавить меня от отчаяния, она с деланным раздражением говорила: "Чего ты стоишь, дурачок? Скажи, что ты тоже хочешь поиграть с ними". Я мотал головой: я был 359 готов на самые унизительные роли, но гордость не позволяла мне их выпрашивать. Мать предлагала помощь: "Хочешь, я поговорю с их мамами?" Мамы были тут же с вязаньем в садовых креслах. Но я заклинал ее не делать этого; она брала меня за руку, и мы плелись от дерева к дереву, от одной группки детей к другой, постоянные просители, всегда отверженные. В сумерках я опять попадал на свой насест, обретал горные высоты, где царил свой дух, свои грезы; за неудачи я удостаивал себя дюжиной детских пророчеств и расправой с сотней наемников. И все-таки что-то у меня не получалось. Выручил меня дед: сам того не ведая, он толкнул меня на стезю другого обмана, который изменил мою жизнь. 360 ПИСАТЬ Шарль Швейцер никогда не считал себя писателем, но французским языком всегда восхищался и даже сейчас, на семидесятом году жизни. Освоенный с трудом, этот язык так и не стал для него своим; дед играл им, каламбурил, любовался каждым словом, и его беспощадный выговор не щадил ни одного слога. На досуге перо деда вырисовывало словесные гирлянды. Ему нравилось отмечать события семейной и школьной жизни произведениями по поводу: новогодними пожеланиями, поздравлениями с рождениями, свадьбами, рифмованными сообщениями ко дню Карла Великого, пьесками, шарадами, буриме, хорошенькими пошлостями; на ученых конгрессах любил импровизацию немецкими и французскими четверостишиями. С наступлением лета, еще до того, как у деда кончались занятия, мы -- женщины и я -- отправлялись в Аркашон. Дед писал нам три раза в неделю: две страницы -- Луизе, постскриптум -- Анн-Мари, мне -- письмо в стихах. Чтобы я ощутил свое счастье сполна, мать просматривала правила просодии и объясняла их мне. Как-то заметили, как я тружусь над ответными стихами, на меня насели, заставили дописать, поучаствовали. Отправив письмо, обе женщины смеялись до слез, воображая удивление адресата. Обратная почта доставила мне хвалебный ответ в стихах. Мой ответ тоже был стихотворным. Это стало привычкой, между дедом и внуком натянулась еще одна нить: словно индейцы или монмартрские сутенеры, мы изъяснялись между собой на языке, недоступном для женщин. Мне преподнесли словарь рифм, я 361 превратился в стихотворца. Я адресовал мадригалы Веве, светловолосой девочке, которая была прикована к креслу и через несколько лет скончалась. Девочка -- кроткая душа -- не замечала их, но восхищение широкой публики сторицей награждало меня за ее равнодушие. И сейчас сохранились некоторые из этих стихов. "Все дети гениальны, за исключением Мину Друз", -- сказал Кокто в 1955 году. В 1912 гениальны были все, за исключением меня. Я подражал, следуя ритуалу, строил из себя взрослого, но прежде всего я сочинял потому, что был внуком Шарля Швейцера. Я прочитал басни Лафонтена и имел к нему претензии: автор вел себя слишком расковано; я решил переписать басни александрийским стихом. Задача была для меня непосильная, да еще я заметил, что надо мной посмеиваются; на этом мои поэтические эксперименты завершились. Но дело было сделано -- я перешел от стихов к прозе, свободно пересказывая захватывающие приключения, почерпнутые из "Сверчка". И в нужный момент -- я увидел бесполезность моих фантазий. Полет моей фантазии был только погоней за действительностью. Когда мать, не отрывая глаз от нот, спрашивала: "Чем ты занят, Пулу?" -- я иногда отвечал, преступая обет молчания: "Кино". На самом деле я пытался вытеснить образы из своей головы и реализовать их в мечте, среди взаправдашней мебели и взаправдашних стен, вернуть им великолепие, зрелищность образов, струившихся по экрану. Все тщетно, я уже понял, что участвую в двойном обмане: играю роль актера, исполняющего героя. 362 Я начинал писать и тут же откладывал перо, счастье было чрезмерно. Обман оставался обманом, но я говорил уже, что видел в словах суть вещей. Ничто не занимало меня больше, чем мои закорючки, в которых сквозь неясные блики блуждающих огней понемногу проступала матовая реальность: мечты воплощались. Пойманные в капкан слова -- львы, полководцы Второй империи, бедуины врывались в столовую и оставались в ее плену навечно, обретя плоть в знаках; я поверил, что в каракулях, нацарапанных моим стальным пером, вымысел становится действительностью. Я попросил тетрадь, пузырек лиловых чернил, начертал на обложке: "Тетрадь для романов". Написав первый, я придумал для него название: "Из-за бабочки". Один ученый с дочерью и молодой путешественник могучего телосложения в поисках уникальной бабочки оказываются в верховьях Амазонки. Сюжет, персонажи, детали авантюр, даже заглавие -- все было взято из рассказа в картинках в последнем выпуске "Сверчка". Умышленный плагиат бесповоротно избавлял меня от колебаний: я ничего не придумываю -- значит, все настоящая правда. На публикацию я не рассчитывал, суть была в том, что я был уже издан и не писал ни строчки без гарантии оригинала. Воспринимал ли я себя копиистом? Отнюдь, я видел себя настоящим писателем: я ретушировал, подправлял; я, к примеру, следил за тем, чтобы заменить имена персонажей. Благодаря этим небольшим изменениям я уже не различал воображение и память. Новые и одновременно уже однажды сочиненные фразы перекраивались у меня в голове с прыткой неизбежностью, которую часто принимают за вдохновение. Я отображал их, они на моих глазах приобретали вещную плоть. Если, как принято думать, писателем во власти вдохновения руководит некто иной из самой сути его существа, то я познал вдохновение между семью и восемью годами. 363 Я никогда не верил полностью в иллюзию "автоматического письма". Но эта игра пришлась мне по душе: будучи единственным ребенком в семье, я мог играть в нее один. Порой рука моя приостанавливалась, я демонстрировал сомнение: наморщив лоб, устремив взор вдаль, я считал себя писателем. Впрочем, плагиат я обожал из снобизма и, как вы увидите потом, специально доводил его до предела. Буссенар и Жюль Верн никогда не упускают возможности развить читателя: в самый интересный момент они прерывают рассказ и начинают подробно описывать ядовитое растение или туземное жилище. Читая, я пропускал эти образовательные экскурсы; сочиняя, я наводнял ими до предела свои романы. Я жаждал поделиться с современниками всем, чего даже не знал сам: нравы туземцев острова Фиджи, африканская флора, климат пустыни. Волей судеб разлученные друг с другом, а затем, сами того не зная, оказавшись на одном корабле, жертвы одного кораблекрушения, коллекционер бабочек и его дочь хватаются за один спасательный круг, поднимают головы и одновременно вскрикивают: "Дэзи!", "Папа!" Но, поблизости в поисках свежатины рыщет акула, она все ближе, ее брюхо белеет в волнах. Бедняги, спасутся ли они? Тут я отправлялся: за томом "А -- Бу" большого Ларусса; еле дотащив его до пюпитра, находил нужную страницу и, начав с красной строки, списывал слово в слово: "Акулы встречаются в тропической Атлантике. Это крупные морские рыбы, очень прожорливы, достигают тринадцати метров в длину и восьми тонн веса..." Спокойно я переписывал статью; я воспринимал себя чарующе скучным, благопристойным, как Буссенар, и, еще не зная, как спасти героев, млел от изысканного упоения. Все складывалось так, чтобы и это мое занятие стало очередным лицедейством. Мать щедро раздавала похвалы. Она приглашала гостей в столовую, чтоб застать врасплох юного творца над школьным пюпитром; я притворялся, что страшно увлечен работой и не замечаю восхищенных зрителей; они 364 на цыпочках выходили, со словами: "Боже, до чего мил! Ах, какая прелесть!" Дядя Эмиль преподнес мне маленькую пишущую машинку, которой я не пользовался, госпожа Пикар подарила карту полушарий, чтобы я мог точно пролагать маршруты моим путешественникам. Анн-Мари скопировала мой второй роман "Торговец бананами" на веленевой бумаге и давала его знакомым почитать. Даже Мами была довольна мной. "Он хотя бы хорошо себя ведет, -- говаривала она, -- не шумит". Хорошо, что посвящение в сан было отложено из-за недовольства деда. Карлу никогда не нравилось мое пристрастие к тому, что он называл "чтивом". Когда мать рассказала ему, что я начал писать, он поначалу пришел в восторг, предполагая, как я полагаю, хронику нашей семьи, полную пикантных наблюдений и прелестных откровений. Взяв мою тетрадь, он полистал ее, поморщился и покинул столовую, недовольный тем, что я "несу чушь", копируя бульварных любимчиков. После этого он не проявлял интереса к моему творчеству. Мать, задетая, пробовала несколько раз, как бы случайно, подсунуть ему для чтения "Торговца бананами". Она выбрала минуту, когда дед оденет шлепанцы и устроится в кресло; и вот когда он, уставясь в одну точку холодным взглядом, положив руки на колени, молча отдыхал, она брала мою рукопись, небрежно листала ее, потом, как бы невзначай, начинала смеяться. Наконец, не в силах совладать с внезапным порывом, протягивала ее деду: "Возьми, почитай, папа! Это очень забавно". Он отводил тетрадь, а если и просматривал, то лишь для исправления орфографических ошибок. В конце концов, мать совсем растерялась: не смея меня расхваливать и боясь обидеть, она перестала читать мои произведения, чтобы не говорить о них со мной. ш Моя литературная деятельность, которую теперь игнорировали и еле терпели, стала полулегальной; но я упорно занимался ею: на переменах, в четверг и воскресенье, на каникулах или в постели, если мне, к счастью, удавалось заболеть. Помню сладостные дни выздоровления, черную тетрадь с красным обрезом, которая была у меня всегда рядом, точно рукоделие. Я уже реже "делал кино": романы стали для меня всем. Одним словом, я писал ради своего удовольствия. Интрига моих романов стала сложнее, я вводил в них разнокалиберные эпизоды, добавлял в этот винегрет все, что читал, без разбору, плохое и хорошее. Вещь от этого портилась, но была и польза: вынужденный сочинять связи, я уже не мог оставаться в рамках плагиата. Кроме того, я стал раздваиваться. В прошлом году, "делая кино", я исполнял самого себя, я кидался сломя голову в вымысел, и мне не раз чудилось, что я совершенно растворился в нем. А сейчас я, писатель, был также и героем. Я переносил на героя свои эпические мечты. Но нас было двое: у него было свое имя, я рассказывал о нем в третьем лице. Вместо того, чтобы соединяться с ним в каждом движении, я словами ваял его тело и как бы смотрел на это со стороны. Неожиданное "отделение" могло бы испугать меня -- оно меня очаровало; я радовался тому, что могу быть им, в то время как он -- не совсем я. Он был игрушкой, послушной моим капризам, в моей власти было подвергнуть его испытаниям, пронзить ему грудь копьем, а потом выхаживать его, как мать ухаживала за мной, поставить на ноги, как мать делала это для меня. Остатки стеснительности удерживали меня на подступах к подлинным высотам -- даже паладины Зевако сражались не больше чем с двумя десятками негодяев одновременно. В рвении обновить приключенческий роман я отшвырнул за борт 366 правдоподобие, умножил опасности, силы противников: выручая будущего тестя и невесту, юный путешественник из романа "Ради бабочки" бился с акулами три дня и три ночи; в конце море стало алым. Этот же герой, раненный, убежал из ранчо, окруженного апачами, и брел по пустыне, держа в руках собственные кишки, -- он не соглашался, чтоб ему зашили живот, прежде чем он не поговорит с генералом. А скоро он же, под именем Геца фон Берлихингена, одолел целую армию. Один против всех: вот был мой девиз. Причину этих мрачных и колоссальных фантазий ищите в буржуазно-пуританском индивидуализме моей среды. Герой -- я боролся с тиранами; демиург -- я сам превратился в тирана, я отведал все искушения власти. Я был безобиден -- стал беспощаден. Что не позволит мне выколоть глаза Дэзи? Замирая от страха, я говорил себе: ничто. И я их выкалывал, как вырвал бы крылышки у бабочки. Мое сердце бешено стучало, я писал: "Дэзи потрогала глаза -- она ослепла", -- и замирал с пером в руке, испытывая упоительное чувство причастности к жалкому сдвигу, вызванному мной в абсолютном порядке мира. Я не был по-настоящему садистом, моя извращенная радость тут же становилась паникой, я аннулировал все свои декреты, зачеркивал их так, чтобы нельзя было разобрать. Молодая девушка опять становилась зрячей, вернее, никогда не слепла. Но меня еще долго терзали воспоминания о своем самодурстве -- я вызывал у себя серьезную тревогу. Мир, живший на бумаге, тоже иногда беспокоил меня. Порой, наскучив невинной резней для детского возраста, я разрешал себе открыть ужасную вселенную. Ее ужас был обратной стороной медали моего могущества. Я говорил себе: все может быть! Это означало: я могу придумать все. Дрожа, постоянно готовый разорвать страничку, я рассказывал 367 о кошмарных жестокостях. Мать, когда ей удавалось заглянуть через плечо в мою тетрадь, восклицала радостно и обеспокоено: "Вот это фантазия!" Кусая губы, она пыталась что-то сказать, не находила нужных слов и тут же убегала; теперь-то я и вовсе терялся от страха. Но здесь дело было не в воображении, я не придумывал все эти ужасы, а находил их, как и остальное, в своей памяти. В это время Запад погибал от удушья; это называли "сладостью жизни". Без явного врага буржуазия развлекалась, пугая себя собственной тенью; она спасалась от скуки, получая желанные переживания. Часто говорили о спиритизме, о материализации духов. Напротив нас, в доме по улице Ле Гофф, увлекались спиритизмом. Совершалось это на пятом этаже. "У мага", -- говаривала бабушка. Иногда она подзывала нас, мы успевали увидеть руки на круглом столике, но кто-то подходил к окну и задергивал шторы. Луиза была уверена, что маг ежедневно принимает детей моего возраста, которых приводят матери. "Мне видно, -- делилась она, -- как он возлагает им руки на голову". Дед пожимал плечами, но хотя и был недоволен всем этим, высмеивать не смел. Мать побаивалась, а в бабушке на сей раз любопытство побеждало скептицизм. Они были единодушны в одном: "Главное, не принимать это близко к сердцу, а то недолго и с ума сойти". Самые невероятные истории были в моде; благонамеренная пресса потчевала ими два--три раза в неделю своих читателей, потерявших веру, но помнящих об ее изысканных прелестях. Рассказчик сообщал с удивительным присутствием духа о некоем странном факте, он стоял на позициях позитивизма: происшествие, как ни удивительно оно, наверняка можно как-то разумно объяснить. Автор исследовал, находил, добросовестно рассказывал обо всем. Но тут же очень ловко давал понять, насколько его объяснение легковесно и неубедительно. И все. Рассказ заканчивался знаком вопроса. И этого было достаточно. Потустороннее оказывалось среди нас неназванной и тем более жуткой угрозой. 368 Просматривая "Матэн", я холодел от ужаса. Одна история меня просто сразила. До сих пор храню в памяти ее название "Ветер в листве". Летним вечером на втором этаже деревенского дома больная мучается в постели; сквозь открытое окно в комнату склоняются ветви каштана. На первом этаже сидят несколько человек, они беседуют, наблюдая, как сумерки опускаются на сад. Вдруг кто-то удивленно смотрит на каштан: "Что происходит? Ветер?" Удивленные, все выходят на крыльцо: ни дуновения, а листья шевелятся. И вдруг -- вопль! Муж больной мчится на верх, он видит, что его молодая супруга, вскочив на кровать, показывает пальцем на дерево и падает замертво; каштан спокоен, как всегда. Что она увидела? Из сумасшедшего дома сбежал больной, может быть он, притаившись на дереве, строил страшные рожи? Конечно, он. В этом нет сомнений, потому что другого разумного объяснения просто нет. И все-таки, как мог никто не заметить его, когда он туда забирался, как спустился? Почему молчали собаки? Почему через шесть часов его поймали в ста километрах от поместья? Неясно. Рассказчик небрежно завершил рассказ фразой с красной строки: "Если верить жителям деревни, ветви каштана трясла смерть". Я отбросил газету, затопал ногами с криками: "Нет! Нет!" Сердце бешено колотилось в груди. Как-то в лиможском поезде я едва не потерял сознание, просматривая альманах Ашетта, я увидел гравюру, от которой волосы встали дыбом: набережная при луне, корявая клешня высовывается из воды, хватает пьяного, тянет его в глубь водоема. Картинка просто иллюстрировала текст, который я жадно проглотил. Кончался рассказ примерно так: "Галлюцинация ли это алкоголика? Или то показался ад?" 369 С тех пор я боюсь воды, крабов, деревьев. Особенн