но­чам. Конец. Бросил якорь. -- Ну-ну, -- сказал Матвей и пошел по своим делам, а сам думал: "Чего ты радуешься, бычок? Она тебя возьмет те­перь за рога. Нинка-то. Они все, Кречетовы, такие". Прошла неделя. Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой... И бы­ло тихо. Матвей плохо спал. Просыпался, курил... Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и ку­рил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Два письма Человеку во сне приснилась родная деревня. Идет будто он по берегу реки, бросает камешки в воду. В том месте ре­ки -- затон. Тихо-тихо. Никого -- ни одной живой души во­круг. Деревня рядом, и в деревне как повымерло все. "Что же это такое -- никого нет-то?" -- удивился человек. И еще бро­сил камень в воду. Он беззвучно пошел ко дну. Человек еще бросил -- большой. Камень без звука утонул. Человека охва­тил страх: "Что-то случилось", -- подумал он. И проснулся. И стал вспоминать. Деревня... Лет десять не был он там, а то и больше... Вспомнились серые избы, пыль­ная улица, крапива у плетней, куры на завалинке, покосив­шиеся прясла... А за деревней -- степь да колки. Да полыхает заря в полнеба. Попадаются еще небольшие озерки; вечера­ми вода в них гладкая-гладкая, и вся заря -- как в зеркале. Любилось сидеть на берегу этих маленьких озер, ни о чем не думалось... Только в душу с тишиной вместе вкрадывается беспокойно-нежное чувство ко всему на свете. Грустно не­много, но кто-то будто шепчет на ухо, чуть слышно: подо­жди, подожди, дружок. Далеко-далеко проскачет табун лошадей в ночное, по­виснет над дорогой в воздухе полоска пыли и долго держит­ся. И опять тихо. Что за тишина такая на земле! Стихи складывались: ... Тихо в поле, -- Устали кони. Тихо в поле -- зови, не зови... В сонном озере, как в иконе, Красный оклад зари. Заря медленно гаснет. Как будто остался ты на земле со­всем-совсем один. Не страшно, не одиноко... Только упрямо и беспокойно лезет в голову: ... Не хочу понять: зачем явился? Не могу понять: зачем я есть? Человек попытался заснуть и не мог. Он потихоньку, чтоб не разбудить жену, встал, надел пижаму, пошел в другую комнату, включил свет и сел к столу. И глубоко задумался. -- Эх ты, черт возьми, -- бормотал он. -- Что-то не того... Старею, что ли? Было невыносимо грустно, чего-то жаль было чуть не до слез. Не сбылось как будто то, что мерещилось тогда, давно, на берегах крохотных тихих озер... Человек -- его звали Николай Иваныч -- достал бумагу и сел писать давнишнему своему другу. "Друже мой, Иван Семеныч! -- начал он. -- Здорово! Захотелось вот написать тебе. Увидел сейчас во сне деревню нашу и затосковал. Сижу вот и пишу ночью, как Бальзак. Вспомнил я, как мы с тобой институты окончили. Помнишь? Приехали с дипломами... Последний разок побывать на ро­дине. Нарядились, как эти... черт-те знает кто! На мне белая какая-то заграничная рубашка, ты зачем-то матроску напя­лил. Шли по улице -- два пижона. А пора была страдная. Я помню, встретился нам Минька Докучаев на вершнах, ос­тановились, поздоровались. Он грязный весь -- ни глаз, ни рожи, как говорят, ехал в кузницу пилу от жнейки заклепы­вать. Закурили. А говорить не о чем. Чужие какие-то с ним стали. Помялись-помялись, он уехал, а мы пошли за дерев­ню -- прощаться с местами, где когда-то копны возили, сено гребли, телят пасли, боронили... Прямо чуть не бегом бежа­ли прощаться с тем, что нас вспоило и вскормило. Вспомнил вот Миньку, и сейчас стыдно. Для чего мы так вырядились-то тогда? У людей самая пора горячая, а мы как два оглоеда... А тогда -- ничего, как так и надо. Шли прощаться! Экие, по­нимаешь, запорожцы за Дунаем! У меня в кармане бутылка белого, у тебя -- портвейн. Один стакан на двоих. Сели у ме­жи, под березками, выпили... И давай хвастаться -- какие мы умные: институты кончили, людьми стали! Я свои стихи ду­рацкие читал, а ты, помню, стал даже на руки и прошелся. И потом долго колотил себя в грудь кулаком и доказывал: "Ты подумай: отцы-то наши кто были?! Кто? А мы -- инже­неры!" Еще выпили. И опять хвастались. Господи, как хвас­тались! Очень уж нас распирало тогда, что мы первые из деревни высшее образование получили. И плясали-то мы с тобой, и пели... А рядом рожь несжатая стояла. А нам -- хоть бы что. Я даже в нее бутылку порожнюю запустил и, помню, подумал: "Будут жать жаткой, она, голенькая, заблестит на стерне. И кто-нибудь, тот же Минька, подумает: "Пил кто-то". Потом спали мы с тобой. Проснулись, когда уже солнце садилось. Заграничная моя рубашка, как в ж... побывала. Го­лова болела, и совестно было. Наорали чего-то, натрепались. Я помню, ты мне в глаза не смотрел, и мне тоже не хотелось. Все это я почему-то очень хорошо помню..." -- Коля! -- Ну? -- Чего ты? -- Так... Спи. -- Я думала, ты ушел куда. -- Нет, спи. "...Жена проснулась. Сытая лежит, толстая, прости меня Господи, грешного, и несет, как от парфюмерной фабрики. Вот такие-то дела, Ваня. Грустно мне что-то сделалось. Мо­жет, зря мы тогда радовались-то? Вот прошло уж... сколько теперь? Лет восемнадцать? А я их как-то и не заметил. Толс­тел год от года. Жену упрекаю, а сам -- хоть поставь, хоть положь, в дверь не пролезаю. Курорты, понимаешь, санато­рии... А жизни как-то не успел порадоваться. Дети растут, но радости большой не доставляют, честно говоря. Сильно уж они сейчас много знают, бойко так рассуждают про все. По-моему, мы лучше были. Может, это старческое у меня, не знаю. Ты-то как? Написал бы когда. А то так вот хватит ин­фаркт, и все. Съехаться бы как-нибудь, а? Хоть вспомнили бы детство, понимаешь. Ведь есть что вспомнить! А то -- ра­бота, работа... Всю жизнь работаем, а оглянуться не на что. Напиши как-нибудь, выбери время. Одиноко мне стало вдруг, никто не поймет, как ты. Да и тебе, наверно, неслад­ко? Ну -- главный инженер, ну... -- черт с рогами, а -- что дальше? Ты понимаешь? Ну ресторан, музыка -- как гвозди в башку заколачивают, -- а дальше-то что? Это называется: вышли в люди? Да... мать твою так-то! Я вспомню, как мы картошку в ночном пекли, на душе потеплеет. Вернуться бы опять туда, в степь: костерик, рассказы про чертей... Эх, Ва­ня, Ваня... Не зря мы с дипломами-то прыгали? А? Как дума­ешь? Или -- все нормально? Может, у меня уж тихая шизо­френия началась? У тебя бывает так или нет? Честно только. Куда летом-то ездишь? В Гагры вшивые? Я эти Гагры уже не могу видеть. Но попробуй заикнись, что хочу, мол, в деревню к себе поехать. Что ты! Истерика. Но я все-таки подниму нынче восстание -- будь что будет. Поеду в деревню. Не могу больше. Поедем? Давай спишемся -- и махнем. Черт с ними, пускай едут в Гагры, а нам надо в деревню съездить. А то грех какой-то лежит на душе. Не исповедь это, а просто душа про­сит. В общем, неважнецки я живу, Иван. Так вроде все нор­мально, на работе хорошо, а -- нет-нет -- засосет что-то, тос­ка обуяет, как сейчас вот, -- и все охота послать к черту. Напиши, Иван, прошу. Адрес у меня теперь другой -- улуч­шение! Голой рукой не возьмешь. Жду. Николай". Николай Иваныч погасил свет, снял пижаму и подвалил­ся к жаркой жене. И долго еще не мог заснуть. Думал: "Письмо сгоряча накатал бестолковое. Надо завтра на службе выбрать время, переписать. А то подумает, действительно... первая стадия началась". На службу, как всегда, Николай Иваныч пришел тютель­ка в тютельку: без пяти десять. Выбритый, свежий, хотя в го­лове немного шумело: пришлось вчера хватить снотворного. Шел по коридору, привычно здоровался, улыбался... Ему то­же улыбались. Кого-то остановил, что-то спросил, кто-то его спросил, он ответил. Ответил коротко, толково. Его уважали на работе. Миленькая секретарша привстала, ослепительно улыбнулась. Мелькнуло в голове: "Красивая женщина, черт возьми". Впрочем, эта мысль у него мелькала, кажется, каж­дое утро. -- Ну, что тут у нас? -- Значит, первое: звонили... Звонили, требовали, просили, умоляли, предупреждали... Понеслась душа в рай! Одно чувство сменялось другим. То: "Послушайте! Я ведь с вами не буду в казаки-разбойники играть! Я последний раз предупреждаю!" То: "Милый, родной... что же я могу сделать? Ну подумай: что? Если бы от меня за­висело..." То: "Понимаю, все понимаю. Чтобы лишнего на себя не брать: к двадцать восьмому. А? Железно! Железно, как у меня главный говорит. Приложим все силы, не подве­дем". Но больше нравилось: "Послушайте! Мы ведь с вами не в драмкружке -- не "Отелло" репетируем. Не клянитесь мне, я не верующий. Мне нужен ма-те-ри-ал! Все!" Еще нрави­лось: "Ну?.. Так... А что делать? Я тоже не знаю! Не знаю! Да что докладные? У меня столы ломятся от докладных. Я что, вместо подшипников буду ваши докладные вставлять? По­пробуйте, может, у вас выйдет. Не знаю. Где хотите". Деловой вихрь закрутил Николая Иваныча, он про ноч­ное письмо забыл. А утром, уезжая на работу, захватил его. Сейчас было не до письма. Пришли корреспонденты из областной газеты. -- Да ведь что, товарищи?.. Хвалиться особо пока нечем. План выполняем... да, но... -- Четыре шага по мягкому ковру в одну сторону, четыре -- в другую, остановка перед корреспондентами, улыбка, которая помогала ему всю жизнь. Не­доброжелатели говорили про его улыбку: "Улыбочка-выруча­лочка". Обаятельная, простецкая -- весь человек тут как он есть. -- План планом, а силенок хватит и на большее. Если не секретничать перед вами, то в ближайшем будущем дума­ем слегка перевалить за сто десять -- сто пятнадцать. Думаем тут "схимичить" кое-что: продлить линию, не стопоря ее. Да. Расчеты есть, люди горячие, в бой рвутся -- одолеем. Поснимался немного за столом, прошли в цех -- там поснимались. Только там Николай Иваныч больше с рабочими и с мастерами говорил. Потом и совсем "сбагрил" коррес­пондентов главному инженеру, пришел опять в кабинет. -- Звонил Дмитрий Васильевич. Я сказала: в цехах. -- Соедините. Разговор с Дмитрием Васильевичем получился хороший. На душе совсем повеселело. Первый поток посетителей и звонков схлынул. -- Верочка! -- Да, Николай Иваныч? -- Меня пока нет. В цехе. -- Хорошо. Николай Иваныч достал ночное письмо, повертел в ру­ках, подумал... и сунул обратно в карман. Стал писать другое. "Иван Семеныч! Здорово, старик! Вспомнил вот, решил написать! Как жив-здоров? Как работенка? Редко мы что-то пишем друг другу, ленимся, черти! У меня все нормально. Кручусь, верчусь... То я голову кому-то мою, то мне -- так и идет. Скучать некогда. В общем, не унываю. Куда думаешь двинуть летом? Напиши, может, скооперирумся! Была у ме­ня мысль: поехать нам с тобой в деревню нашу, да ведь... как говорят: не привязанный, а визжишь. Жены-то бунт подни­мут. А деревня частенько снится. Давай, слушай, махнем ку­да-нибудь вместе? Только не в Гагры, ну их к черту. На Волгу куда-нибудь? Ты прозондируй свою половину, я свою: соблазним их кострами, рыбалкой, еще чем-нибудь. Остано­вимся где-нибудь в деревушке на берегу, снимем хатку... А? Давай, старик? Ей-Богу, нескучно будет. Подумай. На­строй у меня боевой, дела двигаются, дети растут. В общем, железно, как у меня главный говорит. Не хандри, дыши носом! Пиши на завод -- лучше. Обнимаю. Твой Николай". -- Верочка! -- Да, Николай Иваныч! -- Я у себя. -- Хорошо. И опять пошло: "Я не разрешаю!.." "Пожалуйста! При­ветствую, только приветствую!" "А вот тут надо подумать. Тут с кондачка не решишь. Посоветуемся". ...Вечером Николай Иваныч, пока готовился ужин, пере­читал в своей комнате оба письма. Перечитал и долго-долго сидел молча. Потом бросил оба письма в стол и громко сказал: -- А черт его знает -- как? -- Что ты? -- спросила жена. -- Да так... я с собой. Как ужин? -- Сейчас будет готов. Ты ничем не расстроен? -- Нет, все в порядке. Подай газеты, пожалуйста. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Двое на телеге Дождь, дождь, дождь... Мелкий, назойливый, с легким шумом сеял день и ночь. Избы, дома, деревья -- все намокло. Сквозь ровный шорох дождя слышалось, только, как всплескивала, журчала и булькала вода. Порой проглядывало со­лнышко, освещало падающую сетку дождя и опять закутыва­лось в лохматые тучи. ...По грязной издавленной дороге двигалась одинокая по­возка. Рослая гнедая лошадь устала, глубоко проваливала бо­ками, но время от времени еще трусила рысью. Двое на теле­ге вымокли до основания и сидели, понурив головы. Старик возница часто вытирал рукавом фуфайки волосатое лицо и сердито ворчал: -- Погодка, черт тебя надавал... Добрый хозяин собаку из дома не выпустит... За его спиной, укрывшись легким плащом, тряслась на охапке мокрой травы маленькая девушка с большими серыми глазами. Охватив руками колени, она безразлично смот­рела на далекие скирды соломы. Рано утром эта "сорока", как про себя назвал ее сердитый возница, шумно влетела к нему в избу и подала записку: "Семен Захарович, отвези, пожалуйста, нашего фельдшера в Березовку. Это до крайности необходимо. А машина у нас на ремонте. Квасов". Захарыч прочитал записку, вышел на крыльцо, постоял под дождиком и, войдя в избу, бросил ста­рухе: -- Собери. Ехать не хотелось, и, наверно, поэтому бойкая девушка не понравилась Захарычу -- он сердито не замечал ее. Кроме того, злила хитрость председателя с этим его "пожалуйста". Не будь записки и не будь там этого слова, он ни за что не поехал бы в такую непогодь. Захарыч долго возился, запрягая Гнедуху, толкал ее кула­ком и, думая о записке, громко ворчал: -- Становись, пожалуйста, в оглобли, дура окаянная! Когда выехали со двора, девушка пробовала заговорить с возницей: спрашивала, не болит ли чего-нибудь у него, мно­го ли снега бывает тут зимой... Захарыч отвечал неохотно. Разговор явно не клеился, и девушка, отвернувшись от него, начала негромко петь, но скоро замолчала и задумалась. Захарыч, суетливо подергивая вожжи, тихо ругался про себя. Он всю жизнь кого-нибудь ругал. Теперь доставалось председателю и этой "сороке", которой приспичило именно теперь ехать в Березовку. -- Ххе-е... жизнь... Когда уж только смерть придет. Нно-о, журавь! Они с трудом выехали на гору. Дождь припустил еще сильнее. Телега качалась, скользила, точно плыла по черной жирной реке. -- Ну и погодушка, чтоб тебя черти... -- ругался Захарыч и уныло тянул: -- Но-о-о, уснула-а-а... Казалось, этому пути, дождю и ворчанию старика не бу­дет конца. Но вдруг Захарыч беспокойно заерзал и, полу­обернувшись к спутнице, весело прокричал: -- Что, хирургия, небось замерзла? -- Да, холодно, -- призналась она. -- То-то. Сейчас бы чайку горячего, как думаешь? -- А что, скоро Березовка? -- Скоро Медоухино, -- лукаво ответил старик и, почему-то рассмеявшись, погнал лошадь: -- Но-о, ядрена Матрена! Телега свернула с дороги и покатилась под гору, прямо по целине, тарахтя и подпрыгивая. Захарыч молодецки покрикивал, лихо крутил вожжами. Скоро в логу, среди стройных березок, показалась одинокая старая избушка. Над избушкой струился синий дымок, растягиваясь по березняку слоистым голубым туманом. В маленьком окошке светился огонек. Все это очень походило на сказку. Откуда-то выкатились два огромных пса, кинулись под ноги лошади. Захарыч соскочил с телеги, отогнал бичом собак и повел лошадь во двор. Девушка с любопытством осматривалась и, когда заметила в сторонке между деревьями ряды ульев, догадалась, что это пасека. -- Бежи отогревайся! -- крикнул Захарыч и стал распрягать лошадь. Прыгнув с телеги, девушка тотчас присела от резкой боли в ногах. -- Что? Отсидела?.. Пройдись маленько, они отойдут, -- посоветовал Захарыч. Он бросил Гнедухе охапку травы и первый потрусил в из­бушку, отряхивая на ходу мокрую шапку. В избушке пахло медом. Перед камельком стоял на коленях белоголовый старик в черной сатиновой рубахе и под­брасывал дрова. В камельке весело гудело и потрескивало. На полу затейливо трепетали пятна света. В переднем углу мигала семилинейная лампа. В избушке было так тепло и уютно, что девушке даже подумалось: не задремала ли она сидя в телеге, не снится ли ей все это? Хозяин поднялся навстречу нежданным гостям -- он оказался очень высоким и слегка сутулился, -- отряхнул колени и, прищурив глаза, сказал глуховато: -- Доброго здоровья, люди добрые. -- Там добрые или нет -- не знаю, -- ответил Захарыч, пожимая руку старому знакомому, -- а вот промокли мы из­рядно. Хозяин помог девушке раздеться, подбросил еще в каме­лек. Он двигался по избушке не торопясь, делал все спокойно и уверенно. Захарыч, устроившись у камелька, блаженно кряхтел и приговаривал: -- Ну и благодать же у тебя, Семен. Прямо рай. И чего я пасечником не сделался -- ума не приложу. -- По какому же делу едете? -- спросил хозяин, погляды­вая на девушку. -- А вон с доктором в Березовку едем, -- объяснил Заха­рыч. -- Ну, помочил он нас... Хоть выжимай, язви его со­всем... -- Доктор, значит, будете? -- спросил пасечник. -- Фельдшер, -- поправила девушка. -- А-а... Смотри-ка, молодая какая, а уже... Ну, согревай­ся, согревайся. А мы тем делом сообразим чего-нибудь. Девушке было так хорошо, что она невольно подумала: "Все-таки правильно, что я сюда поехала. Вот где действи­тельно... жизнь". Ей захотелось сказать старикам что-нибудь приятное. -- Дедушка, а вы весь год здесь живете? -- спросила она первое, что пришло в голову. -- Весь год, дочка. -- Не скучаете? -- Хе!.. Какая нам теперь скука. Мы свое спели. -- Ты тут, наверно, всю жизнь насквозь продумал, один-то? Тебе бы сейчас учителем работать, -- заметил Захарыч. Пасечник достал из-под пола берестовый туесок с медо­вухой и налил всем по кружке. Захарыч даже слюну глотнул, однако кружку принял не торопясь, с достоинством. Девуш­ка застыдилась, стала отказываться, но оба старика настой­чиво уговаривали, разъясняя, что "с устатку и с холода это -- первейшее дело". Она выпила полкружки. Вскипел чайник. Сели пить чай с медом. Девушка рас­краснелась, в голове у нее приятно зашумело и на душе стало легко, как в праздник. Старики вспоминали каких-то кумо­вьев. Пасечник раза два покосился на улыбающуюся девушку и показал на нее глазами Захарычу. -- Тебя, дочка, как звать-то? -- спросил он. -- Наташей. Захарыч отечески похлопал Наташу по плечу и сказал: -- Ведь она, слушай, ни разу не пожаловалась даже, что холодно, мол, дедушка. От другой бы слез не обобрался. -- А вон у ней, видишь, -- указал пасечник на комсо­мольский значок и добавил: -- Они молодцы! Наташе вдруг захотелось рассказать что-нибудь особен­ное о себе. -- Вы вот, дедушка, ругались давеча, а ведь это я сама по­просилась ехать в Березовку. -- Да ну? -- изумился Захарыч. -- И охота тебе? -- Нужно -- значит, охота, -- задорно ответила Наташа и покраснела. -- Лекарство одно в нашей аптеке кончилось, а оно очень необходимо. -- Хэх ты!.. -- Захарыч крутнул головой и решительно за­явил: -- Только сегодня мы уж никуда не поедем. Наташа перестала улыбаться. Старики снова принялись за свой разговор. За окном было уже темно. Ветер горстями сыпал в стекло дождь, тоскливо скрипела ставня. Девушка встала из-за стола и присела у печки. Ей вспомнился врач -- толстый, угрюмый человек. Провожая ее, он говорил: "Смот­рите, Зиновьева... Погода-то больно того. Простудитесь еще. Может, нам кого-нибудь другого послать?" Наташа предста­вила, как доктор, узнав, что она пережидала непогоду на па­секе, посмотрит на нее и подумает: "Я ведь и не ожидал от тебя ничего такого. Молоды вы и слабоваты. Это извини­тельно", а вслух, наверное, скажет: "Ничего, ничего, Зиновьева". Вспомнилось также, как пасечник посмотрел на ее комсомольский значок... Она резко поднялась и сказала: -- Дедушка, мы все-таки поедем сегодня. -- И стала оде­ваться. Захарыч обернулся и вопросительно уставился на нее. -- В Березовку за лекарством поедем, -- упрямо повтори­ла она. -- Вы понимаете, товарищи, мы просто... мы не име­ем права сидеть и ждать!.. Там больные люди. Им нужна помощь!.. Старики изумленно смотрели на нее, а девушка, ничего не замечая, продолжала убеждать их. Пальцы ее рук сжались в тугие, острые кулачки. Она стояла перед ними маленькая, счастливая и с необыкновенной любовью и смущением при­зывала больших, взрослых людей понять, что главное -- это не жалеть себя!.. Старики все так же, с удивлением смотрели на нее и, ка­жется, ждали еще чего-то. Счастливый блеск в глазах девуш­ки постепенно сменился выражением горькой обиды: они совсем не поняли ее! И старики показались ей вдруг не таки­ми уж умными и хорошими. Наташа выбежала из избушки, прислонилась к косяку и заплакала... Было уже темно. По крыше уныло шуршал дождь. На крыльцо с карниза дробно шлепались капли. Перед окном избушки лежал желтый квад­рат света. Жирная грязь блестела в этом квадрате, как масло. В углу двора, невидимая, фыркала и хрустела травой лошадь. Наташа не заметила, как на улицу вышел хозяин. -- Где ты, дочка? -- негромко позвал он. -- Здесь. -- Ну-ка пошли в избу. -- Пасечник взял ее за руку и по­вел за собой. Наташа покорно шла, вытирая на ходу слезы. Когда они появились в избушке, Захарыч суетливо копошил­ся в темном углу, отыскивая что-то. -- Эка ты! Шапку куда-то забросил, язви ее, -- ворчал он. А пасечник, подкладывая в печку, тоже несколько сму­щенно говорил: -- На нас не надо обижаться, дочка. Нам лучше разъяс­нить лишний раз... А это ты хорошо делаешь, что о людях за­ботишься так. Молодец. Наконец Захарыч нашел шапку. На Наташу вместо паль­то надели большой полушубок и брезентовый плащ. Она сто­яла посреди избы неуклюжая и смешная, поглядывая из-под башлыка мокрыми веселыми глазами и шмыгая носом. А во­круг нее хлопотали виноватые старики, соображая, что бы еще надеть на нее... Через некоторое время телега снова мягко катилась по дороге, и на ней снова тряслись два человека. По-прежнему ровно шумел дождь; обочь дороги, в канав­ках, тихонько булькало и хлюпало. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Дядя Ермолай Вспоминаю из детства один случай. Была страда. Отмолотились в тот день рано, потому что заходил дождь. Небо -- синим-сине, и уж дергал ветер. Мы, ребятишки, рады были дождю, рады были отдохнуть, а дядя Ермолай, бригадир, недовольно поглядывал на тучу и не спешил. -- Не будет никакого дождя. Пронесет все с бурей, -- ему охота было домолотить скирду. Но... все уж собирались, и он скрепя сердце тоже стал собираться. До бригадного дома километра полтора. Пока добрались, пустили коней и поужинали, густая синева небесная наполз­ла, но дождя не было. Налетел сильный ветер, поднялась пыль... Во мгле трепетно вспыхивали молнии и гремел гром. Ветер рвал, носил, а дождя не было. -- Самая воровская ночь, -- сказал дядя Ермолай. -- Ну-ка, Гришка... -- дядя Ермолай поискал глазами, я попал­ся ему, -- Гришка с Васькой, идите на точок -- там ночуете. А то как бы в такую-то ночку не подъехал кто да не нагреб зерна. Ночь-то... самая такая. Мы с Гришкой пошли на ток. Полтора километра, которые мы давеча проскакали ми­гом, теперь показались нам долгими и опасными. Гроза ра­зыгралась вовсю: вспыхивало и гремело со всех сторон! Прилетали редкие капли, больно били по лицу. Пахло пы­лью и чем-то вроде жженым -- резко, горько. Так пахнет, когда кресалом бьют по кремнию, добывая огонь. Когда вверху вспыхивало, все на земле -- скирды, дере­вья, снопы в суслонах, неподвижные кони, -- все как будто на миг повисало в воздухе, потом тьма проглатывала все; сверху гремело гулко, уступами, как будто огромные камни срывались с горы в пропасть, сшибались и прыгали. Мы наконец заблудились. Сбились с дороги и потеряли ту скирду, у какой молотили. Их было много. Останавлива­лись, ждали, когда осветит: опять все вроде подскакивало, короткий миг висело в воздухе, в синем, резком свете, и все опять исчезало, и в кромешной тьме грохотало. -- Давай залезем в первую попавшую скирду и заночу­ем, -- предложил Гришка. -- Давай, конечно. -- А утром скажем, что ночевали на точке, кто узнает?! Залезли в обмолоченную скирду, в теплую пахучую соло­му. Поговорили малость, наказали себе проснуться порань­ше... И не заметили, как и заснули, не слышали, как ночью шел дождь. Утро раскинулось ясное, умытое, тихое. Мы проспали. Но так как ночью хорошо промочило, наши молотить рано не поедут, мы знали. Мы пошли в дом. -- Ну, караульщики, -- спросил дядя Ермолай, увидев нас, мне показалось, что он смотрит пытливо. -- Как ноче­вали? -- Хорошо. -- Все там в порядке? На точке-то? -- Все в порядке. А что? -- Ничего. Спрашиваю... Я посылал, я и спрашиваю. "А что?", -- а сам все смотрит. Мне стало не по себе. -- Зерно-то целое? -- Целое, -- у Гришки круглые, ясные глаза; он смотрит не мигая. -- А что? -- Да вы были там?! На точке-то? У меня заныл кончик позвоночника, копчик. Гришка то­же растерялся... Хлоп-хлоп глазами. -- Как это "были"?.. -- Ну да, были вы там? -- Были. А где же мы были? Эх, тут дядя Ермолай взвился: -- Да не были вы там, сукины вы сыны! Вы где-то под суслоном ночевали, а говорите -- на точке! Сгребу вот счас обоих да носом -- в точок-то, носом, как котов пакостливых. Где ночевали? -- От... Ты чо? -- Где ночевали?! -- На точке, -- Гришка, видно, решил стоять насмерть. Мне стало легче. -- Васька, где ночевали? -- На точке. -- Да растудыт вашу туда-суда и в ребра!.. -- дядя Ермо­лай аж за голову взялся и болезненно сморщился. -- Ты гля­ди, что они вытворяют-то! Да не было вас на току, не было-о! Я ж был там! Ну?! Обормоты вы такие, обормоты! Я ж сле­дом за вами пошел туда -- думаю, дошли ли они хоть? Не было вас там! Это нас не смутило -- что он, оказывается, был на току. -- Ну и что? -- Что? -- Ну и... мы тоже были. Мы, значит, маленько попоз­же... Мы блудили. -- Где попозже?! -- взвизгнул дядя Ермолай. -- Где по­позже-то?! Я там весь дождь переждал! Я только к свету от­туда уехал. Не было вас там! -- Были... Дядя Ермолай ошалел... Может быть, мы -- в глазах его -- тоже на миг подпрыгнули и повисли в воздухе, как вчерашние скирды и кони -- отчего-то у него глаза сдела­лись большие и удивленные. -- Были? -- Были. Он схватил узду... Мы -- в разные стороны. Дядя Ермо­лай постоял с уздой, бросил, сморщился болезненно и по­шел прочь, вытирая ладошкой глаза. Он был не очень здо­ровый. -- Обормоты, -- говорил он на ходу. -- Не были же, не были -- и в глаза врут стоят. Штыбы бы вам околеть, не до­живая веку! Штыбы бы вам... жены злые попались!.. Обор­моты. В глаза врут стоят -- и хоть бы что! О!.. -- дядя Ермо­лай повернулся к нам. -- Да ты скажи честно: испужались, можеть, не нашли -- нет, в глаза смотрют и врут. Обормо­ты... По пять трудодней снимаю, раз вы такие. Днем, когда молотили, дядя Ермолай еще раз подошел к нам. -- Гришка, Васьк... сознайтесь: не были на точке? По пять трудодней не сниму. Не были же? -- Были. Дядя Ермолай некоторое время смотрел на нас... Потом позвал с собой. -- Идите суда... Идите, идите. Вот тут вот я от дождя пря­тался, -- показал. И посмотрел на нас с мольбой: -- А вы где же прятались? -- А мы -- с той стороны. -- С какой? -- Ну, с той. -- Да где же с той-то?! Где с той-то? -- он опять стал те­рять терпение. -- Я же шумел вас, звал!.. Я ее кругом всю обошел, скирду-то. А молонья такая резала, что тут не то что людей, иголку на земле найдешь. Где были-то? -- Тут. Дядя Ермолай из последних сил крепился, чтоб опять не взвиться. Опять сморщился... -- Ну, ладно, ладно... Вы, можеть, боитесь, что я ругать­ся буду? Не буду. Только честно скажите: где ночевали? Не скину по пять трудодней... Где ночевали? -- На току. -- Да где на току-то!! -- сорвался дядя Ермолай. -- Где на току-то?! Где, когда я... У-у, обормоты! -- он запекал глаза­ми -- чем бы огреть нас. Мы убежали. Дядя Ермолай ушел за скирду... Опять, наверно, всплак­нул. Он плакал, когда ничего не мог больше. Потом молотили. По пять трудодней он с нас не скинул. Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: "Емельянов Ермолай ...вич". Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поми­наю -- стою над могилой, думаю. И дума моя о нем -- про­стая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или -- не было никакого смысла, а была одна работа, работа... Ра­ботали да детей рожали. Видел же я потом других людей... Вовсе не лодырей, нет, но... свою жизнь они понимают ина­че. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смот­рю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее? Не так -- не кто умнее, а -- кто ближе к Истине. И уж со­всем мучительно -- до отчаяния и злости -- не могу понять: а в чем Истина-то? Ведь это я только так -- грамоты ради и слегка из трусости -- величаю ее с заглавной буквы, а не знаю -- что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их. OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского Гена Пройдисвет Последнее время волосатый Генка работал массови­ком-затейником в горном санатории. Отдыхающие удив­лялись на него. Удивляли Генкины песни и шалопайство. Песни он сам сочинял и сам исполнял под гитару. Шалопай­ство... Вообще, это не шалопайство у Генки, а полная его -- демонстративная -- свобода, раскованность. Будучи этак раскованным, он и шарахался по жизни, как по загону сши­бал столбики, ранился и злился. Кто-то когда-то сказал Генке, что он самобытный ком­позитор. Генка уверовал в это, и когда его песни не нрави­лись, он мучился и в отчаянии мог выкинуть какую-нибудь шальную глупость. Приехал в санаторий какой-то поэт; Генка, волнуясь, спел ему несколько песен. Поэт удивился. -- Ну и что? -- спросил он. -- О чем эти песни? Что вы хотите сказать ими? Генка выпил в буфете стакан водки и вышел к бассейну, где в это время было много отдыхающих. И громко объявил: -- Вы!.. Сейчас то же самое, но в оригинальном исполне­нии. Пошел к вышке, откуда желающие смельчаки прыгают в бассейн. Остервенело заколотил по струнам и запел: Вот так номер, Вот так так -- Это не по правилам: Были, Были, -- Напылили, А потом -- пр-ропали!.. Не то это у него марш, не то под заборный жиганистый выверт -- не поймешь сразу. Взошел Генка на вышку, стал на самый край доски и продолжал: Я же помню этот бег -- Небо содрогалось, Ваши гривы об зарю Красную Трепались. "Сбацал" на краешке доски -- пощелкал каблучками-но­сочками -- и еще раз: Ох, ваши гривы об зарю Красную Трепались! Все с интересом смотрели на массовика-затейника. А он кричал с вышки и бил гитару: Я же знаю Мы хотели Заарканить месяц. Почему же он теперь, Сволочь, Светится?! И Генка, в чем был, маханул с вышки в воду. Вынырнул, вылил из гитары воду и докричал, лежа на спине и играя: Значит, снова промахнулись... Пропади ты пропадом! Ну-ка, снова, В три креста! Кони-лошади!.. Генка откашлялся, отплевался и сообщил: -- "Навязчивый сон" называется! Генку уволили. Дома, в своей деревне, Генка появлялся обычно на ко­роткое время -- отдышаться, поправить финансовые дела. И тут наваливались на парня всей говорливой родней. Стыди­ли. Приводили примеры... Учили. -- Я все понимаю, -- говорил Генка, -- но мы, художни­ки, -- люди особого склада. Я бы мог, конечно, освоить профессию, скажем, животновода, но на мне тогда будет смертельный грех. Я людьми занимаюсь. -- Занялся бы тобой бичина хороший -- вот было бы то, что требуется. Вот это не грех был бы. -- Тупо, неубедительно. Пришел как-то дядя Генкин, дядя Гриша. Дядя Гриша недавно поверил в бога и ходил теперь отрешенный, тихий, кротко и снисходительно смотрел на житейские дела. Эта кротость обозлила Генку. -- Ты вроде как даже гордишься, что такой смирный, -- сказал он. -- Не горжусь, а суетню всякую понимаю, -- смиренно ответствовал новообращенный. -- Все суета, Геннадий. -- Ну, это уж вы как-то... совсем просто: "Все суета" -- и баста. -- Все суета! -- убежденно твердил дядя Гриша. -- Смерть -- суета? Любовь -- суета? -- Мы здесь -- гости. Поживем -- и пойдем отчитываться за наши дела. Ты задумайся, Геннадий, задумайся: за все придется отвечать. Безобразно живешь. Вино пьешь неуме­ренно, куришь, с девками блудишь... А ведь все учитывает­ся! Мы, как киноаппараты: живем, а на кинопленку все снимается, все снимается... Как поступил, как подумал, где проть совести пошел -- все снимается. И вот ты умираешь, киноаппарат этот -- тело твое -- хоронют, а пленку берут и проявляют: смотрют, как ты жил... Вот. -- Хм... Ну-ка, еще что-нибудь, интересно. Поверить я, к сожалению, не смогу, но вообще это интересно. Даже тех­нику стали использовать, надо же. -- Поверить вы, знамо, не сможете. Ну!.. -- дядя Гриша чего-то вдруг сердито оживился. -- Вам же чудо нужно, чу­до! Вот пускай небо раскроется, пускай я увижу знамение какое-нибудь -- крест огненный, -- тогда я поверю! Ах ты господи!.. -- где-то, видно, настойчиво требовали этих зна­мений, и те, кто обращал дядю Гришу к вере, были, наверно, очень недовольны этим тупым требованием, и это не­довольство усвоил и дядя Гриша тоже. -- А чудо -- на каж­дом шагу! Чудо -- вон в огороде: смотри, на одной сотке растет морковь, огурцы, помидоры... Ведь это все -- дели­катесы, а все -- из земли. Ведь все из земли! Ты возьми ее в горсть да посмотри хорошенько -- что там? Земля. А ты от­куда? Из земли... -- Привет! -- Из земли, и в землю же обратишься. Сказано: ни один волос не упадет с головы... Ты думаешь, если ты -- Гена Пройдисвет, то над тобой нет закона божьего? Есть. -- Погоди, ты что-то все в кучу: и землю, и закон... Ты объясни сперва: ну и что, что ты стал такой смирный, крот­кий? Что ты хвалишься-то этим? Разве это хорошо? -- Вы есть жуки навозные, вы думаете: вот наша навоз­ная куча -- это и весь мир. Воюете, деретесь, злитесь... А не знаете того, что вы все... все люди -- под наблюдением. -- Почему же я не знаю, что под наблюдением? У меня -- семнадцать выговоров, у меня это наблюдение вот здесь си­дит. -- Не про то наблюдение я говорю. Это -- ваше наблюде­ние, вы сами и разбирайтесь. Я говорю про высшее наблю­дение, которое... -- Знаешь что? -- перебил Генка, глядя в глаза дяде Гри­ше, словно он только что догадался, кто такой этот ново­обращенный, этот смиренный. -- Знаешь, что я тебе скажу: ни хрена ты не верующий. Понял? Если б ты по-настоящему верил, ты бы молчал об этом. А ты, как сорока на колу, -- в разные стороны: "Верю! Верю!" Не веришь, вот так. Дядя Гриша кротко, смиренно посмеялся. -- Эх, Гена... Гена ты и есть. Дружок анчуткин. Жук на­возный. Ты меня хочешь из равновесия вывесть, из покоя? Не выйдет. -- С чего это ты вдруг в бога-то поверил? Шестьдесят лет прожил -- не верил, вдруг -- на тебе... -- Пошел я, иду, -- терпеливо сказал дядя Гриша. -- Иду с богом. А ты колбаси дальше по дорогам -- где-нибудь го­лову сломишь. Вопрос этот -- с чего дядя Гриша, нормальный мужик, вдруг уверовал в бога, -- вопрос этот всерьез заинтересовал Генку, даже встревожил. Отец Генки, умелый печник, хва­стун, неутомимый бабник в прошлом, так объяснил брат­нино обращение в веру: -- Мужик, он ведь как: достиг возраста -- и смяк телом. А башка ишо ясная -- какие-нибудь вопросы хочет решать. Вот и начинается: один на вино напирает -- башку туманит, чтоб она ни в какие вопросы не тыкалась, другой... Миколай вон Алфимов, знаешь ведь его? -- историю колхоза стал писать. Кто куда, лишь бы голова не пустовала. А Григорий наш, вишь, в бога ударился. Пускай, он никому вреда не приносит. С чего началось-то? А у нас же тут верующие-то есть, много. Старухи-то. Он стал к им похаживать от нечего делать, а те его сагитировали. Ты не досажай ему с этим, а то он сердится. Не надо. Они безобидные люди. Жена дяди Гриши померла лет семь назад, а жил он со средней дочерью, тридцатилетней Анной. Анна, рослая, скуластая, добрая, любила играть на гармошке. Играла, а иг­рать толком не умела -- тянула туда-сюда, слушала и о чем-то думала. Анна так сказала: -- Не лезь, Генка, к отцу! Понял? -- Чего замуж-то не выходишь? -- поинтересовался Генка. -- За кого? -- Нашла бы какого-нибудь... -- Какого-нибудь мне не надо, одна проживу. -- Это же ненормально... -- Ничего. Нормально. -- Похаживает кто-нибудь ночами? Да? -- Не твое дело. -- Какие ведь все уверенные, все-то они знают! -- обо­злился Генка. -- Все понимают. А спросишь -- ответить толком не умеют. Не знаете, так хоть не делайте вид, что зна­ете. Чего ради человек на седьмом десятке в религию кинул­ся? Это же не просто так. Значит, было какое-то потрясение душевное. Или -- опять ложь. Притворство. -- Зачем ему притворяться-то? -- А вот это я узнаю, не я буду, если не узнаю. -- А ты чего такой нервный-то? А, Ген?.. -- спросила добрая Нюра. -- У тебя же все хорошо, ты говоришь. Ты -- вольная птица, чего тебе? Генка показал, что ему скучно разговаривать с Нюрой, ушел. Но он не оставил мысли про дядю Гришу, нет. Мысль эта больше и больше занимала его. Он и правда чего-то нервни­чал. Он чуял какой-то подвох с этой верой дяди Гриши, и это не давало покоя. Память Генки держала вовсе другое про дядю Гришу: когда тот пришел с войны, то много пил, гу­лял, хвастался орденами... Играл на гармошке и пел про немцев похабные частушки. Вообще уж никак не монах он по склонности души, не монах. Монахи, насколько пони­мал Генка, жизнь не любят, а дядя Гриша валялся в ней, как сытый жеребец в спелом овсе. У него и теперь, у кроткого, кулак-то -- гиря пудовая: звезданет, неделю хворать будешь. И что, правда, такой уверовал в бога? Разве так можно? Ве­рующая душа, по мнению Генки, -- это такая душа, кото­рая обязательно живет в хилом теле, кроме того, человек ве­рующий должен быть немного глуп. И жить просто и одиноко. А дядя Гриша еще и хитрый... Как же это совместить? И вот один раз под вечерок Генка пошел к дяде Грише. Прихватил бутылку водки, гитару... -- Здорово, дядь Гриша! -- Здорово, -- дядя Гриша прищурил наметанный глаз на оттопыренный карман Генкиных брюк, ничего не сказал. -- Зашел поговорить. -- Ладно. -- А Нюраха... в кино небось учесала? Вот дьявольская вы­думка-то еще? А? Ты теперь не ходишь? -- Нет. -- А чего ты такой мрачный? -- А ты чего такой... развеселый? -- Настрой хороший. Давай выпьем. Дядя Гриша внутренне подсобрался, шевельнул желва­ками, насмешливо посмотрел на Генку... А потом -- как-то вовсе беспомощно -- на календарик под часами в углу: с календарика беззаботно пялилась красная цифирка -- вос­кресенье. Дядя Гриша искал защиты и спасения хоть где-ни­будь, хоть в чем-нибудь. Искуситель Генка невольно улыб­нулся. -- Давай. Сегодня можно. Ты не думай, дядь Гриша, я ведь