ий на граните выбитые цифры, въехал в пленными японцами отстроенный дом заместителем секретаря горкома по идеологической работе, а в шестьдесят восьмом освободил жилплощадь, призванный в столицу возглавить вновь образованный толстый литературный журнал. До этого, впрочем, Петр Андреевич тоже был главным редактором, но наших местных, кустовых, региональных "Таежных огней", на страницах которых, кстати заметим, и дебютировал неблагодарный Остяков в канун принятия новой редакции программы партии. Итак, согласуя с Петром Андреевичем один из пунктов программы первых, на нынешнюю осень запланированных разинских чтений, Василий Козьмич Космодемьянов и попросил, хорошим расположением духа старого товарища пользуясь, помощи, протекции, и Петр Андреевич, с мелиоративными идеями своего большого и давнего друга Бориса Тимофеевича Владыко в ту пору еще не знакомый, не задумываясь, согласился пригреть горемыку Остякова. - Пусть привозит,- сказал Разин, имея в виду, конечно, рукопись "Шестопаловского балакиря". Ну, а уж после Космодемьянов тихим своим стариковским тембром, вкрадчивой поповской интонацией и уговорил, убедил Остякова правды поискать в "Отечественных записках", и знаете, если бы хоть представил эту сдачу на милость у столичной кормушки окопавшихся нехристей и борзописцев как муку, неизбежное страдание за веру, без коего не донести Остякову слово свое до изождавшихся, изуверившихся сородичей, то, может быт", и принял бы Егор Гаврилович свой кресте благородством, с грацией, на какую уж был способен, так нет же, дал себя убедить, будто не казенный хлеб отрабатывающте прихлебатели ждут на улице Белинского, а свои, друзья, единомышленники, хоть на мгновение, а поверил (подлец человек, ох, подлец), будто Петя Разин не изворотливый и презренный тщеславец, а в глубине души свой, несчастный и неприкаянный русак. Наваждение, затмение, но проходить начавшее лишь после покупки билета, рассеиваться, сначала неопределенной горечью организм наполняя, а теперь уже с каждой минутой, с каждым километром настоящим страданием, внутренней болью, что по особым законам умственной конституции Остякова оборачивалась у него ненавистью и презрением ко всему сущему, ибо, в самом деле, что уж говорить о прочих тварях и гадах, мир населяющих, если и в лучшем представителе биосферы, в самом духовно чистом Егоре Гавриловиче Остякове, оказывается, еще гнездятся и суетливость презренная, и бесстыдное ханжество. Подвиг, только могучее былинное деяние могло принести ему облегчение, но хитроумный, изворотливый враг прямой честный вызов принимать не желал. Решил было Остяков с музыкой бесовской разобраться, так выключили, вырубили сами, едва лишь добрый человек указал ему наконец на их дьявольскую радиорубку. В ресторане хотел страха нагнать, так официантка-бестия и та, словно чует неладное, не грубит, не пререкается. Сговорились, определенно, сговорились, водка, водка и та, и та не берет. С этим автор, конечно, не может согласиться, водка как раз взяла, в полное и безраздельное владение приняла Остякова, но в силу гнусного своего естества, завладев чувствами и конечностями поэта, однако, ничего не дала сердцу и уму, не обогрела и не успокоила. Эх, в тяжкие минуты принуждает нас муза описывать Егора Гавриловича, в период кризиса и надлома, но, увы, не автор, а сама судьба устроила ему тогда железнодорожное путешествие в компании наших героев, и, может быть, не из-за одного лишь присущего ей злорадства, ведь, поверите ли, но тот памятный запой был последним в жизни Егора Гавриловича, уже лет пятнадцать не берет он за воротник, не принимает на грудь, не глядит и не притрагивается, бережет свое реноме и общественный авторитет приумножает ни на день не утихающей борьбой с Черемховским водохранилищем и его творцами. Да-да, едва ли даже самые несговорчивые из его недоброжелателей, прилепившие ныне поэту ярлык мракобеса и черносотенца, могут отрицать очевидное,- с тех пор как тайно задуманное строительство стало явным наряду с бестолковостью проекта и повсеместным воровством, несомненно, и публицистической страстности Остякова обязаны мы тем, что до сей поры не сомкнулись темные воды над крышами Шестопалова, Илиндеева и Старых Гусят. И хотя под ножами бульдозеров уже полегла половина примерно стволов некогда заповедной (реликтовой) илиндеевской липовой рощи, а под колесами самосвалов исчез совсем легендарный серебристый шестопаловский заяц, но очередная недавняя корректировка контрольных цифр и сроков дает основания для оптимизма и веру в грядущую победу сил разума. Ну, хорошо, отложив в сторону свежую газетную полосу, вернемся в праздничные времена лукавой наивности, в вагон-ресторан скорого поезда, сядем по правую руку от систематического семидневного перебора уже невменяемого Егора Гавриловича, к несчастью для наших героев, ничего еще не подозревающего о мигом и навсегда его протрезвившем плане зодчего нашей южносибирской гидротехники. Присядем и насладимся в полной мере столь характерной для определенного возраста и воспитания дивной смесью самовлюбленности и невнимательности, каковую являет собой молодой человек, а именно Толя по фамилии Семиручко (какой там глухарь, ни с одним представителем животного мира не может быть отождествлен Толя, упоенный эпическим своим косноязычием). Токует Толя, несет, заливает с хамской беспардонностью и руками мысль формулирует и носом пособляет, поет, умолкая лишь на мгновение, чтобы бросить наглый взгляд за спину, туда, куда устремлен невидящий взор Остякова,- на Мару и Провидением ей посланного Гаганова. - ...Но это еще что,- неожиданно из мрака, из небытия доносится до Егора Гавриловича,- у той девки, я говорю, все руки исколоты... - Чем? - роняет в ответ экзистенциальный пограничник Остяков, определенно потрясенный самим существованием во враждебном космосе феномена членораздельной речи. - Как чем? - В слюнявой улыбке Толян смещает мужскую ямочку подбородка с линии носа,- ясно дело, иглой. - И добавляет с уголовно, честное слово, наказуемой снисходительностью: - Наркоманка она. - Кто она? - Поэта сердит уже не само бытие организованной речи, а смысловая ее, нарочитая неопределенность. - Ну, как кто, ты, батя, чЈ? - Мерзавец обижается слегка, однако равно бессилен скрыть и радость предвкушения гнусного удовольствия пересказа наново. Однако не станем слушать злодея, и не по привычке, а постольку поскольку внимания заслуживает лишь правда, а ее, голубушку, за отсутствием личного интереса изложить способен лишь автор. Итак, пересчитаем гулкие переходы против движения до самого двенадцатого, белым пластиком знаменитого вагона и узнаем кое-что о событиях, последовавших за трагической потерей душистой травы, казахстанской кочубеевки. Ну-с, с остановившимся сердцем в груди Смолер рванул к себе вспоротый полиэтилен, а Лапша, дарованной извергом секунды замешательства не упустив, рванула вдоль коридора и затворилась в первом же гостеприимно распахнутом купе, грохнула замком, щелкнула собачкой, звякнула предохранителем, уселась на чужое одеяло с ногами, забилась в угол и, глядя в любопытством совершенно непристойным обезображенную физиономию незнакомого ей субчика, пролепетала: - Они меня убьют. И ушлый этот тип, впрочем, скрывать не станем, тот самый, коего приятели с соседней Симферопольской улицы звали Чомба, не стал интересоваться, кто же именно способен жизнь отнять у нежданной взволнованной особы. Он открыл рот (откровенно говоря, просто не закрыл) и, высунув язык, провел пупырчатым кончиком по нижней губе пару раз справа налево. Мост отгремел, вагон покачивался мерно и плавно, зa стеклом один бетонный столб торопился вслед другому, разок отчаянная птица прочертила быструю черную диагональ, вот и все, минут десять - пятнадцать лишь сочная зелень откосов предвещала скорые сумерки. - Попить бы. - Момент,- встрепенулся Семиручко, но зa бутылкой боржоми под стол не полез, продел палец в эмалированное ушко железной кружки и потянулся к предохранителю. - Потом. - Да не бойся ты, - развязно осклабился бывшей ефуеАтор,- закройся сразу обратно, потом откроешь, как постучу,- и показал, каким именно образом, хотел заодно потрепать и по землистой щеке, но Лапша воспротивилась, и Толя вышел, просто смачно щелкнув-цыкну. Очутившись в коридоре, направился к титану, но, достигнув цели, кисть положил не на без усердия притертый кран, а на холодный алюминий, изогнутый в форме ручки, легко поддавшийся вместе с дверью служебного помещения. Хорошее начало. Утром, надобно заметить, Толя уже пробовал открыть дверь с пустой планкой "дежурный проводник", но запор не смог пронять ни вежливым подергиванием, ни столь же деликатным перестуком. Днем, правда, подстерег проводника в коридоре, но тот, торопять неизвестно куда и, по обыкновению, будучи слегка не в себе, ограничился заверением: - Я над этим работаю. Но над чем, собственно? Ах, ну да, конечно, как же такое запамятовать, не может Толя явиться в приемную комиссию (а имеет он, увы, очередная ехидность, данная свыше, помимо "теткой подаренного билета" в Лужники еще и в части выданное направление на рабфак эМ... не просто какого-то Гэ-У, а вполне конкретного эМ-Гэ-У), не облачившись во "Врангель". И наконец-то счастливое стечение обстоятельств позволяет ему обратиться к гордым и заносчивым (наверно) аристократам и сибаритам без пьяного посредника. Итак, дверь открыта. Толя стоит на пороге и видит прямо перед собой костлявый зад Смолера, обтянутый ржавым самопальным вельветом в крупный фермерский рубчик, мизантроп и злюка, стоя на карачках, с пола собирает в бумажку, что бы вы думали, пыльцу, прах, собственные грезы какие-то (автор так думает), лепестки, стихии наперекор в Волге лояльно тонуть не пожелавшие. Нет, вельвет, спасибо, не надо, Толя озирается, слегка поводит бровями, наткнувшись на синее исподнее Грачика. задерживается на майке с самодельным трафаретом и... в вожделении оттопыривает нижнюю губу,- вот они, так и есть, тут... (прошу вас, не смейтесь, преисполнимся лучше почтения к отсутствющему Свире, ибо как раз пожарные его штаны домашней окраски и показались неискушенному молодцу дороже и желаннее лаврухинской фирмы). - Чуху,- произносит Толя, несолидного своего контрагента обнаруживая возлежащим на верхней полке с драгоценной фуражкой на животе. - Чуху свою приблудную сами заберете? Зад в бархатный рубчик описывает спираль, два угольных глаза фиксируют источник звука. - Или могу привести,- услужливо предлагает пришелец, нежно кося на Колины коленки. О, сладкое мгновение, о, краткое видение, секунда, и ошарашенный Толян зрит лишь надпись "дежурный проводник" на белом непорочном пластике. Механизм молниеносного возникновения стены описанию с Толиной точки обзора, к сожалению, не поддается, ибо три возможности не исключены,- например, проводник мог, прервав отдых, привстать и свеситься со своего ложа, это раз; два, обладателю роскошных штанов самому ничего не стоило одним движением руки отделить Толю от общества непреодолимой преградой; и три, почему-то кажется, все же это тот вельветовый едва не покалечил Чомбу, с лязгом задвинув дверь перед самым его стремительно ретирующимся носом. Итак, сцена закрывания повторилась, сопровождаясь знакомой последовательностью манипуляций с замком и собачкой, с разницей в одном,- Толя оказался не внутри, а снаружи, где некоторое время стоял без звука и комментария, озонируемый легким сквозняком. Та сторона тоже некоторое время от активных действий воздерживалась, но спустя полминуты тонкий пластик завибрировал, принес неясный обрывок фразы, а вслед за ней послышалось нечто очень похожее на глухие равномерные удары, - какую бурю он вызвал, наш визитер мог только гадать. Мог, но не захотел, нашел кружке, которую до сих пор держал в руке, место за приоткрытой створкой титана, освободив ладонь, нащупал ею в кармане брюк две смятые бумажки и, как будто сие и было его первоначальным намерением, двинулся в ресторан. Однако, увы, нам не удастся утешиться, предположив в нем хотя бы стыдливый внутренний позыв вытеснить прискорбное воспоминание, напротив, придя в заведение и заняв без спроса диванчик напротив Остякова, Толя немедленно, еще до принятия заказа, живописал происшествие, впрочем, скорее, бессовестно оклеветал противоположную сторону, о своей же роли и планах попросту не упомянув. - Проводничок-то наш не просыхает третьи сутки,- так он начал и сразу потерял слушателя. Егор Гаврилович кивнул головой и вперил взор в узкий проход между буфетом и окном, тот самый, из коего, не обманув его тревожного предчувствия, через пару-тройку минут явились миру Мара и Штучка. Поэт проигнорировал вранье, цвет он воспринимал лучше, чем звук, и поэтому, конечно, пришествие эффектной певицы взволновало его необыкновенно. Семиручко распинался перед камнем, бревном, монументом, имевшим впоследствии все основания удивиться, внезапно услышав - "она наркоманка". Кто она? А упрек "ты чЈ, батя" Толя вполне мог адресовать самому себе (чертов везунок, которого за низкую суету и образ мыслей непотребный на страницах нашего повествования, увы, возмездие не постигнет). На сей раз от неласковых объятий уберегла счастливчика официантка. Чутье Егора Гавриловича не обмануло, завитая быстроглазая не сомневалась в том, чего можно ждать от перехода кирпичного оттенка щек клиента в багровый и синюшный, однако потерю вменяемости она профессионально не путала с утратой платежеспособности и потому обслуживание не прекращала, всецело полагаясь на проворство чернявого повара в белой куртке с желтыми пятнами. Итак, Толя не убоялся и не смутился необходимости пересказа, наоборот, возрадовался возможности посредством самых кратких корней родного языка (удлиненных приставками и суффиксами) воссоздать картину жуткого вертепа, кошмарного бардака, в каковой четыре парня и девка превратили служебное помещение двенадцатого вагона. -...Короче, батя, иду сюда, выхожу в коридор, а эта их шалава оттуда (deleted), глаза по чайнику (deleted), и ко мне, за руки (deleted), ты понял, я вроде бы их пьяные (deleted) разбирать должен (deleted)... Нет, в самом деле, негодяй полагал, - "шалава" и "лярва" наилучшие определения, но ошибся, жестоко просчитался, Остяков помнил русого голубоглазого птенца, девочку, робко, бочком в его купе зашедшую и кротко севшую на краешек дивана, клянусь, он даже брюк на ней не приметил, и вовсе не из-за белой, принятой на посошок, просто взор от лица отвести не мог,- волос прямой, некрашеная, простая, правда, потом, когда ушла она на ночь глядя, а утром выяснилось куда, ох, слов не жалел, старый дурак, а ее, ее-то, прости, Господи, неразумие наше, оказывается, силой, силой окрутили там изверги, надругались нелюди, все руки искололи, мучили, держали, не пускали, а вырвалась, спасения искала, защиты, так этот молодой здоровый гаденыш... Локти непослушные всему виной, встал Остяков, да пошатнулся, задел графинчик, сыграл тот о бокал, и оба на пол. - Гена! - наполнил помещение призыв, и не только незадачливого трепача расправа миновала, но обошло рукоприкладство и Гаганова с Марой, которые, вместо благодарения и молитвы (по неведению и недомыслию, безусловно), лишь смешочки вознесли к небу, любуясь, как коренастый и сноровистый повар, завернув руку за спину превосходящему его и в росте и в весе поэту, вел бунтующего в унизительном полупоклоне к выходу, между прочим как бы интересуясь: - Нина, сколько с него? - Двенадцать. В прохладном тамбуре и без свидетелей грубый Гена, обшарив остяковские карманы, изъял на ощупь полным показавшееся портмоне и в ответ на негодующее: "Ну ты, чурка нерусская, отпусти"- исключительным по расчетливости пинком отправил поэта из железного проема перехода в следующий вагон, лбом прямо в красное донышко стену украшавшего огнетушителя. Боже мой, но нет, еще лишь "Боже", "мой" нас ждет впереди. И поскольку в замке ресторанной двери слышен перестук торцевого железнодорожного ключа, нам нечего возле нее больше делать, проследуем в двенадцатый вагон и примем неизбежное с достоинством и честью. Итак, оловянным алюминием купейной двери вознамерившись совершить членовредительство (отсечь Чомбе нос), Дмитрий Георгиевич Смолер сам не сумел разминуться с Эбби, уже сутки духов заклинавшим, Роудом и в неловком соприкосновении, разумеется, смял и опорожнил Димыч кулек, рассыпал, расплескал одинокой возней на четвереньках собранные листочки. Последствия случившегося никак не соответствовали совершенной, в сущности, ничтожности этой утраты,- лицо Смура стало серым, пепельным, губы, всегда алые и напряженные, побелели, опустились и задрожали. - На,- к несчастью, еще промолвил внезапно вдруг оживший Бочкарев,- возьми,- сказал, протянув в фантик из-под "барбариса" завернутое энзе, кусочек серо-зеленого вещества со зведнозолотистымн вкраплениями. - Ах ты заботливый, устал притворяться? - зловеще зашипел взбешенный новым ужасным подозрением интриган.- Поздно проснулся, можешь теперь засунуть его себе... Засунь себе, - задохнулся всегда так комично и принципиально щепетильный в выборе слов Димон,- засунь себе в задницу вместо мозгов, дурак... Дурак,- повторил Смолер раз пять.- Скотина, комедиант, князь кошкин-мышкин, шизо... - Извинись,- выдавил Бочкарь, вновь приоткрывая глаза. - Я? - Ты. - За что? - За шизо. - Ах ты псих недолеченный, калека, великий юродивый, обиделся? Дурочку валял - ничего, а теперь обиделся, ну, прости, прости, убогий ты наш, прости... И, упав на колени, принялся Смолер биться курчавой своей башкой о стену, самозабвенно приговаривая: - Прости сирого, отпусти грех. Довершил же неприглядное действо спокойный баритон Винта, объявившийся сладким чмоканьем и принявшийся с нескрываемым удовлетворением подсчитывать: - Три, четыре, пять... Признаемся здесь, С-м-о уже случалось однажды (чуть больше года тому назад) стучаться головой в резную дубовую дверь и, кстати, также, в общем-то, из-за пустяка, из-за медсестрой Лаврухиной посеянной (естественно, и на треть не прочитанной) книги с названием "Колыбель для кошки". Впрочем, тот давний (недавний?) приступ неподдельного отчаяния был встречен жалостью, отчего лишь усилился и перешел в постоянное и неизбывное чувство отвращения к доброй сестре милосердия. В поезде всхлипывать в такт было некому, за плечи Димона не хватали, тело свое и "машину" не предлагали, более того, самый терпеливый из всех людей на свете, увы, обнаружил предел добродетели. В общем, когда злорадный Кулинич досчитал до двенадцати, подняв себя бережно и плавно, как сосуд, полный благородного и великолепного нектара (слегка, правда, прогоркшего эа сутки, прокисшего, начавшего от неумеренных добавок бродить и пениться), Бочкарь встал, косо, без сожаления посмотрел на психующего С-м-о и, объявив: "я тебя прощаю", вышел. Да, сказал и, позвякав задвижками, покинул помещение, а за ним, как всегда, пример для подражания выбрав самый неподходящий, рванулся Мишка Грачик, Лысый. Но если угодно правду, если вы, не смущаясь, готовы лицезреть наивные заблуждения и смещные иллюзии, то этого момента Лысый ждал давно и страстно, не просто ждал, верил,- именно Коля, Эбби Роуд, в конце концов встанет и лишит всю безумную компанию своего покровительства: - Я ухожу от вас, свиньи. Вот так, и только так. Вчера, конечно, после бессонных ночей, в опьянении удачей, едой, пивом и дымом, казалось Лысому,- привела его судьба в прекрасное четвертое измерение Коли Бочкарева, а сегодня взор просветлел, голова прояснилась, не в волшебную долину, не в страну алых маков, а в подъезд и подворотню, куда, похоже, и Эбби Роуда затянули не то обманом, не то силком. Признаться, со стороны, на расстоянии, в молодежном кафе "Льдинка" все они, и Лапша, и Смур, выглядели как-то не так, иначе, симпатичнее (насчет Винта, похмелье лет с пятнадцати врачевавшего футбольчиком, "дыр-дыром", сомнений-то ни малейших не было), но эти двое, даже и непонятно теперь, как они с Колей рядом оказались. Впрочем, сенсации Лысого сейчас не так уж и важны. Главное, он сознательно сделал ноги, смылся. Выполнил задуманное, реализовал побуждение, зародившееся едва ли не в то самое мгновение, когда он, Мишка, Ken'ом Hensley возбужденный, мечтою окрыленный, конец своего сна наяву принял за случайный разрыв пленки и, усаживаясь между Смуром и Эбби Роудом, не удержал глупого восклицания: - Слыхали? - Дверь закрой,- ответили слева. - Ксюша-ресторанная среди дня без музыки ломается,- добавили сверху (вернее, слово вклеили, в коем на четыре дружные согласные "б", "з", "д" и "т" приходилась всего одна и та бравой, звонкой, авангардной тройкой приглушенная гласная). Свалил-таки, а в Казани слаб оказался духом, когда шел по перрону навстречу за лимонадом посланному Штучке, делал за шагом шаг, оставлял за спиной вагон за вагоном, но, увы, сопоставляя в уме скорость приближения к столице с пустотой в кармами, и не удивительно, что повернул обратно. Теперь же с Колей на пару, вдвоем, может быть, с одним из самых замечательных людей на свете, ясновидцем и прорицателем, первым математиком первой физматшколы, обитателем неэвклидовых пространств чувствовал себя Грачик пусть не утренний задор и надежду обретшим, но уж, определенно, готовым если не пешком до столицы дотопать, то уж пересидеть в каком-нибудь укромном уголке ночь вполне. Да что ж ночь, при чем здесь темное время суток, оно придет и уйдет. Все, happines, complacency, satisfaction, serenity, радость без конца и без края, одна лишь она впереди, и не нужны никакие билеты, пропуска и мандаты, все произойдет само собой по бочкаревскому велению, по грачиковскому хотению. This is a thing I have never known before It's called easy livin' Ну, в самом деле, так он и думал. Мишка, и так был рад своему избавлению и Колиной удали, что, стоя в дальнем тамбуре перед сгорбившимся, на откидном стуле покой обретающим в набивании косяка Эбби Роудом, лишь усилием воли удержался и не погладил мечтателя по забубенной голове. И невнятное, в обильной слюне полуутопленное бормотание: "...несчастный, он не слышит... не слышит и не услышит... больной, больной... вот кому действительно надо лечиться... да всем, всему миру надо бы... нормальному человеку дышать уже нечем... лом, чувак, лом... но я его прощаю... мы, мы их всех прощаем..." - казалось Лысому забористей битяры имени Чарлза Диккенса. Конечно, Колино трансцендентальное "мы" (Зайка, Зайка, к тебе еду, к тебе) принял бедняга на свой счет, ну и ладно, по наивности и совершенно бескорыстно, да и вообще вернул сторицей, молчаливым, чистым своим обожанием, восхищением чайника воскресил в воздухоплавателе Николае Бочкареве если не волшебных колокольчиков песню, то внес в его душу умиротворение, и в награду уже за этот прилив Эбби Роуд, мундштучных дел мастер, сделал Грачику "паровозик" - искусственное дыхание через красный уголек папиросы, дал урок неопытной диафрагме, и Лысый, наивно до сих пор лишь учащение сердечных сокращений да тяжесть в ногах принимавший за действие смолы, в полях под жарким солицем потемневшей, впервые в жизни действительно бросил вызов силам тяготения. - Небо... скажи, небо,- велел Эбби Роуд. - Небо,- повиновался Лысый. - А теперь молчи,- приказал Учитель, памятуя, верно, о дурацкой выходке с Lady Madonna'ой.- Слушай,- сказал и, к Мишкиному уху приблизив губы, затянул (не иначе, проверенным, надежным способом чудесный фокус со вселенской слышимостью надеясь повторить): Hosanna Heysanna Sanna Sanna Но Sanna Hey Sanna Ho Sanna. Лысый закрыл глаза и ощутил в крови ритм музыки, резонирующую барабанную дробь в черепной коробке, он коснулся Колиной руки и, зарядившись сухим трением, легко оттолкнулся от земли, сначала завис буквой "г", а затем медленно, плавно, наслаждаясь всесилием, распрямился, лишь кончиками пальцев слегка страхуясь, опираясь о плечо Эбби Роуда, завис над стремительно пролетающим где-то внизу под ним железнодорожным полотном. - Небо, - вымолвил, - вечность, - прошептал,- камень. И в ту же секунду почувствовал в руке своей маленький округлый голыш, галечку, камешек и, ощутив, перестал бояться совсем, отнял пальцы от Колиной рубахи, воспарил, окрыленный могуществом ласкового, из ладони в ладонь катавшегося кругляшка. И остановил часы, и засмеялся беззвучно. Через полтора часа его ударило в бок тяжелой железной дверью, он отшатнулся, встретил спиной холодный пластик, устоял и услышал: - Встань, ублюдок,- диссонансом, не в жилу хрип,- встань, кому говорю, шакал. Что ты с ней сделал, что ты с ней сделал... Пол под ногами Лысого задрожал, завибрировал, звук падения заверил хлопок откидного сиденья. Лысый сделал усилие и увидел кровь. В метре-полутора от него сплелись на несвежем линолеуме двое, поэт и философ. Причем нападавший оказался под защищавшимся, в алом тумане Остяков рычал, пытаясь вызволить запястья из цепких рук Эбби Роуда, сбросить с себя Бочкарева, освободить грудную клетку для дальнейшей беседы, но Коля так просто преимущество уступить не соглашался, упирался ногами в стенку. при этом надежды словами урезонить нечистую силу, по-видимому, не теряя совсем, тяжело бормотал: - Мужик, ты чЈ, мужик, ты обознался, мужик... Лысый отвернулся, качнулся в воздухе, колеблемом единоборцами, и вылетел в следующий вагон, приземлился и пошел, приспосабливаясь теперь к ритму мелких, неровным пунктиром вдоль коридора тянувшихся капель. В девятом вагоне он уступил дорогу женщине (теперь и тремя сотнями не рассчитаться Винту), девице и здоровому молодцу с фигурными бакенбардами. Троица отслеживала ту же пунцовую морзянку, но в другую сторону. У ресторанной запертой двери Лысый сам занял откидное сиденье и играл с маленькой галечкой до сизой предрассветной росы на окне, покуда барабанная дробь не сменилась у него в голове звенящей пустотой, покуда поезд не стал тормозить и не замер у освещенной платформы. И тогда Мишка отпер дверь и ступил на мягкий асфальт, сиреневая череда фонарей указывала ему путь, а на старинном здания с башенкой буквы складывались в загадочный заговор - ом, ум, ром. Муром. МУРОМ ПАССАЖИРСКИЙ Итак, вдоль пустынной платформы, от фонаря к фонарю, увлекая за собой двоящуюся, троящуюся и вновь в одну сгущающуюся тень, шел человек. Вещества растительного происхождения, расщепляясь в печени и фильтруясь в почках, сделали его движения гордыми и независимыми, а лицо спокойным и счастливым. Слева, отбрасывая оконные блики на серые веки пешехода, набирал ход поезд, ускорялся, засасываемый в лунную необозримую пустоту. Последний вагон сглотнул праздничную песню буферов, тройкой красных огней мигнул за стрелкой и потерялся, исчез за черной бесконечной чередой цистерн, вдруг стронувшихся и змейкой начавших менять путь. Свободный от всех на свете человек, а это, конечно же, Лысый, продолжает свое торжественное движение навстречу белому, постепенно в предрассветном морсе концентрирующемуся пятну, светло-кофейному, бежевому, в шахматку, в клетку, к спине, сгорбленной и несчастной, рукам опущенным и ногам подогнутым. Аннигиляция неизбежна, радость и горе сближаются, боль и покой, преступление и наказание, но нет, одному. было дано очнуться. Штучка обернулся, вгляделся в приближающийся силуэт свистнул, поперхнулся и дунул, дунул, клянусь Богом, дунул, ужасом объятый, через пути, сквозь вокзал, на площадь, во тьму, прямо под гневно и решительно вскинутую к небу бронзовую руку героического бюста летчику Гастелло. Лысого же внезапное явление из приокского воздуха соседа, обманщика и долбня, нисколько не встревожило, игра света, перекличка огней, даже голос с небес - "по третьему пути товарный на Арзамас" - ничто не в силах нарушить величавую размеренность его поступи, на каковую взираем мы из другой геологической эпохи с непонятной жалостью и восхищением.  * ВЫШЕЛ МЕСЯЦ ИЗ ТУМАНА
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ * СОЛНЕЧНЫЙ ОСТРОВ Итак, конец уж близок, но перечесть совсем не страшно. С одной стороны, верно, оттого, что писано наше воспоминание по преимуществу все ж на родном, на русском языке, а с другой, поскольку подошло к развязке, к финалу, к слову the end, к катарсису, и автор (которого в один тихий августовский вечер восемьдесят четвертого потребовал к великом жертве, нет, она, она указала на алтарь, лапа, зайка, baby woo-oow, Шизгара) вот-вот поставит точку, разогнет спину и, взор обратив к своему поколению дураков и естествоиспытателей, скажет, растерянно улыбаясь: - Ну, ладно, чуваки, я пошел... Да, запискам, начатым в небольшом подмосковном городке, в комнате с видом на светло-серую (на фоне безоблачного неба) водонапорную башню, похоже, суждено обрести эпилог под сенью сибирских, на гибель светолюбивыми гражданами обреченных тополей. И автор, за перо взявшийся двадцатипятилетним, холостым и бездомным, сменив одну утомительную службу на другую столь же безрадостную, женившись, осиротев и став отцом, как никогда, в канун своего тридцатилетия близок к исполнению сокровенного желания, мечты увековечить нелепую юность своих одноклассников: - Никто и ничто не будет забыто. И прежде всего, конечно. Лысый, Мишка Грачик, которого мы вновь видим на перроне, но не на лунном молоке муромского асфальта, а на замусоренном щербатом тринадцатой платформы Казанского вокзала. Вот она, плывет в толпе, черной колючей щетиной приметная голова, сизоватое, как бы родимое пятно справа от носа несколько даже потерялось, утратило вызывающий вид из-за темных кругов, легших вокруг глаз. Человек в несвежей белой футболке, в спортивных, то пузырящихся, то к ногам липнущих трикотажных штанах и кедах смотрит на часы, клешня сжимается, шевелящиеся щупальца на тюремно-боярском фасаде работы архитектора Щусева показывают шестнадцать десять, человек близок к обмороку. От полноты чувств и пустоты в желудке, от восторга и умиления кровь отливает от его головы. Прибыл, приехал, добрался! Не пойман - не вор. Правда, последние четыре сотни километров его трансконтинентального марша были не столь щедры на неожиданности, как предшествовавшие три с лишним тысячи. Но все же красную жилочку, протянувшуюся из канареечного уголка Владимирской области в бледно-розовый центр Московской, Лысому попытались скривить неулыбчивые ревизоры, а сказочное вызволение из лап контроля обернулось неулыбчивым прорицателем в виде выпускника того самого учебного заведения (механико-математического факультета), кое воздвиг уже в своем воображении Грачик большим и прекрасным, как дворец. Впрочем, спаситель-провидец так и не нашел случая представиться, что же касается ревизоров, то они и не пытались скрывать внешность, намерения и уж тем более сожалеть о возможных последствиях своей неподкупности. Они вошли в девятый вагон электропоезда Черусти - Москва после краткой стоянки у голой платформы с дождями подмытыми буквами "Анциферово", объявились сразу, одновременно с двух сторон и, блистая щипцами и петлицами, стали сходиться к центру, к жесткой желтой лавке, на которой, протянув поношенные кеды к чужому грязному и рыжему рюкзаку, дремал утомленный Михаил Грачик. - Ваши билеты,- прозвучал вопрос, нарушив сон усталого паломника в чудесную страну исполняющихся желаний. - Проездной, - внося в пробуждение необходимый элемент сверхъестественной фантастики, ответил за Лысого некто, длинный, плечистый, облаченный в синюю армейскую майку и распахнутую телогрейку.- Проездной.- бесстыдно сказал, неизвестно когда и как материализовавшийся напротив Грачика обладатель пыльных карболитовых уродов без одного заушника, молвил и кирзовым носком сапога поддел выцветший вещмешок. Карабинчики на веревочках задорно звякнули. - Где? - Да вот же,- вновь встряхнул незнакомец поклажу. - Пройдемте. - Командир, да из колхоза мы, я ж тебе, как родному, намекаю, прямо с птицефермы, с поля, с барщины. - Из колхоза? - Так точно. Совхоз "Белые лиаы" Шатруского района. Контролеры переглянулись, вид двух оборванцев был красноречив и убедителен. - Но платить-то все равно надо,- без особого, однако, нажима попытался тем не менее один, круглолицый и безбровый, разжечь в себе прежнее служебное рвение. - Пойдем, Романыч, - не одобрил попытку второй, красноглазый и вислоносый. - Коммунизм, парень,- подмигнул Мишке небом посланный избавитель, едва лишь грозная пара удалилась. Подмигнул, обдал жаром догорающих от ежедневных противоестественных промываний кишок и с бахвальством пренеприятным поинтересовался: - А что, уберег я тебя, парень? И сам же без промедления и подтвердил, коротко и ясно: - Факт... Да... А другие не станут. - Кто другие? - Дяди,- сообщил тридцатипятилетний младший научный сотрудник.- Дяди,- сказал и наградил щербатой и неимоверно зловонной улыбкой. Но, может быть, он просто пьян, нарезался по самые некуда и несет околесицу, этот лихой шеф совхоза "Белые липы". Отрицать нельзя, вчера действительно не соблюдал меры в рассуждении духовитого первача и сегодня с двух целительных бутылочек "Арзни" переживает новый прилив мыслей и чувств. И тем не менее слова, изреченные им после демонстрации разрушенных неправильным режимом питания зубов, внушают если не гордость за непобедимость разума, то требуют, во всяком случае, кое-каких разъяснении. Но, впрочем, что же он сказал? А вот что. - Сынок,- спросил и прищурился,- думаешь, этот психдом под открытым небом навечно? Итак, само течение событий заставляет нас наконец воссоздать историческую картину, описать ту неделю, протянувшуюся из мая в июнь, невероятные семь или пять дней, кои ныне у многих живых свидетелей - обитателей апельсиново-банановой (а в ту пору и шоколадно-колбасной, и деликатесно-диетической, и лицензионно-импортной. и прочая, и прочая, и малая, и белая за четыре двенадцать) метрополии вызывают уже даже не гнусные смешки, не недоуменное пожатие плеч, а, как правило, лишь стойкое нежелание оторвать взгляд от свежим свинцом дурманящей полосы "Советского спорта". Да, не обойтись без правдивого описания необычайных событий, происходивших в том бесконечно далеком году всеобщего детанта на берегах Москвы-реки в пору цветения тюльпанов. Ну что ж, действительно ли следует связывать исчезновение загодя развешанных на улицах и площадях главного города страны плакатов, флагов и транспарантов "Привет участникам международного молодежного форума "Московская инициатива" с неожиданным появлением компаниями по два, по три, а то и целыми семьями по четыре и пять в скверах и залах ожидания вокзалов, в проходных, мхом и кирпичом поросших дворах, в подворотнях и электрическими запорами не оборудованных подъездах и, главное, главное, в прекрасном, руками энтузиастов некогда разбитом лужниковском парке юных существ, собой, определенно, являвших позор и брак отечественной педагогики и педиатрии? Нет, прямо два события не связаны. Изъятие атрибутов молодежной фиесты началось несколько раньше, за неделю-полторы до беспримерного нашествия нестриженых и неумытых. Почти немедленно после приглашения двух молодых людей, состоявших сопредседателями оргкомитета грядущего фестиваля, в необыкновенный, на высоком холме воздвигнутый дом, имевший вдобавок в ту пору целых три разных, во все стороны света глядевших фасада. (Увы, один, углом выходивший на юго-запад, с романтическими завитками периода русского модерна, ныне уже неразличим под желтой многослойной штукатуркой.) Итак, два организатора праздника молодости и мира вышли из своего учреждения (и по сей день остающегося ярким образцом архитектуры революционного конструктивизма) и, глянув на темной искрой блистающий меж деревьями бульвара мрамор эпохи "песни о встречном", двинулись (ловя на ходу подхваченные ветром языки галстуков) по узкому проезду на широкую площадь. Внеплановость приглашения не зря смутила души двух спортсменов-выдвиженцев. В кабинете, где до сих пор ласково курировали их созидательную деятельность, обоим был представлен носитель вкрадчивой фамилии Беседа и сухо выкашливаемого звания - полковник. Афанасий Антонович, кстати, ныне пенсионер, с коим любой желающий в солнечную погоду может поменяться ферзями, если, конечно, не ошибется скамейкой на Пречистенском бульваре, продемонстрировал двум незадачливым антрепренерам с полсотни билетов на заключительный концерт, куда вход по плану мероприятия предполагался только и исключительно по специальным пропускам. А. А. Беседа, кроме того, проинформировал лицами посеревшую пару о факте "совокупного" изъятия лишь в трех союзных столицах и Северной Пальмире россыпью и целыми билетными книжечками уже более восемнадцати тысяч ловко состряпанных подделок, из чего сделал справедливый вывод о несомненной дерзости и масштабности беспрецедентной аферы. И далее вдруг с необъяснимым увлечением и энтузиазмом (верно, и тридцатью шестью вершками едва ли способный похвастаться, отчего производивший на плечистых представителей оргкомитета впечатление особо злонамеренного и ехидного) полковник занялся перечислением, казалось бы, совершенно неуместным, промахов и недостатков, допущенных неизвестными, но обреченными, конечно же, на неминуемое разоблачение умельцами. - Впрочем,- заключил полковник, как бы желая приободрить приятным известием полумертвых, ей-Богу, визитеров,- несмотря на отмеченные эстетические и иного рода изъяны, цена на изделия всех цветов и размеров колеблется по последним сообщениям от пятнадцати до пятидесяти рублей в зависимости от региона и имеет тенденцию повышаться. Ввиду приближения означенной в них даты, надо полагать, и ввиду широко проводимого изъятия следует недвусмысленно заявить,- сказал Афанасий Антонович и посмотрел в глаза одновременно и тому и другому, отчего один из сопредседателей, бывший, к слову сказать, гандболист, непроизвольно попросил воды. Кто заподозрен в подлом мошенничестве, у молодых функционеров сомнений не возникло, и лишь недостатком улик могло объясняться то, что оба в конце концов очутились на улице и без конвоя. Но если откровенно, то откуда бы им взяться, уликам, если ничем предосудительным, кроме перепродажи кое-каких фирменных шмоток да изредка, от случая к случаю, аппаратуры, ни тот ни другой в жизни не занимались. Впрочем, один, но это еще черт знает когда, после дружеского, но неоправданно затянувшегося застолья угнал, то есть взял, хозяина предварительно не уведомив, покататься серый, исключительно приемистый и бесшумный "седан", невезучий же мастер ручного мяча, впрочем, тоже давно и случайно, шестнадцатилетнюю, необыкновенно развязную особу принял за двадцатилетнюю. Но, повторяем, в незапамятные еще времена все это было искуплено, искуплено и выкуплено и, главное, ни в какое сравнение ни вместе, ни порознь не могло идти с только что открывшееся авантюрой на (Господи, упаси, год-то 197...) идеологическом фронте. Подумать только, восемнадцать тысяч, как сказала эта карла с плешью, только изъятых билетов, мама-почтальонша, сколько же их на руках? Десять, двадцать, сто тысяч? А сколько будет